По хотению Емели, с быстротою волшебною начало исполняться дальнейшее все – и уже через десять минут уминались в купе, и уже выставлялось на стол все, чем были богаты, и уже появились бутылка армянского марочного коньяка с засургученным горлышком и набор шоколадных конфет из портфеля капитана особого ведомства, и уже содрогнулся в железных своих сочленениях поезд, и уже разбежалось по жилам золотое коньячное пламя, и пошли языками чесать вперебой.
– Я, если хочешь знать, без воздуха худею. Все земные роды просто молятся, чтобы нахмарило, ну а мы – как без ясного неба?
– …Нет уж, только не бомберы, я тебя умоляю! Уж чего не люблю, так в конвое ходить. Дело важное, но… никакой вот свободы для творчества. Появились "худые" – отогнал их чуток и обратно к большим. Так и ходишь на этой цепи: гав-гав-гав. Я охоту люблю! Ты над морем один не охотился? Помню, как первый раз дорвались, я жилет на себя надувной, ну а Гришка мне: брось его на хрен, лучше сразу на дно, как топор, чем в холодной воде телепаться. И вообще – такое, мол, как ты, оно не тонет.
– …На фоне леса их не видно. Глаза разули – вот они, под нами. Идут в три яруса, лаптежники гадючие. Я прямо с солнца на него свалился, зашел в три четверти, он мой, и ничего вокруг уже не вижу…
– Увлекаешься!
– …сам не сгорел – штаны на мне сгорели. Иду в хозчасть: так, мол, и так… А зампохоз: не вышел срок износа. Не положено вам, лейтенант, новых ватных штанов от зимы до зимы, походите пока в шароварах суконных. Сам – ряха во! Горит за родину! Ну я так без штанов на КП и пошел. У отцов-командиров шары на затылок: это что на вас, что?! А это, говорю, на мне кальсоны теплые.
– Его сразу, паскуду, узнаешь по полету.
– Да ссыкуны они, свободные охотники. Он никогда с тобой в маневренный не ввяжется, – рубанул захмелевший Алим.
Резануло Зворыгина: странно было ему услыхать от собрата подобную пошлость – то, что все пионеры давно уже знают, которые металлический лом собирают и сдают на завод в переплавку, вносят лепту в создание именных самолетов.
– Это ты сказанул, – посмотрел на Алима едва не с презрением. – А вот то, чего девки во всех деревнях уже знают. Под карусель сам "мессер" как машина заточен идеально, я считаю. Я не знаю, каких ты в своей жизни встречал, а вот с нами их "волки" такой хоровод заводили – разве что голова не откручивалась. Тот, кто силу свою сознает, безо всяких иллюзий причем, обольщения ложного – если он тебя в небе по почерку выделит, сам же первый тебе закрутиться предложит. И вязать будет волей своей, пока ты не взопреешь от крови.
И посмеркся Алим, онемел – придавил, получалось, Зворыгин его своей правдой, принизил: настоящих ты, брат, и не видел, а так, с сосунками барахтался. И ни слова ему поперек, за Григорием сразу признав правоту там, где каждый второй да и первый летун сразу кинется опровергать: "Это я-то не видел?! Да я!.." Значит, тоже себе цену знает: "говори, говори – как до дела дойдет, ты меня по полету узнаешь". И опять – вперебой: кто о бабах, кто о самолетах.
– Я с хорошею девушкой нынче бы даже в клуб постеснялся зайти. Раньше ей про сирень, про Есенина, про полеты на Северный полюс… Ага, и челюскинцев лично со льдины снимал, невзирая на то что учился тогда в пятом классе. А сейчас вот совсем одремучился.
– Это ты, брат, напрасно. Что стесняться теперь, когда сами они не стесняются? Когда ты – их последняя, может, надежда на минутное счастье?
– На такой высоте мне на "кобре" вообще делать нечего. Ниже тысячи метров – утюг утюгом.
– А вот честно, Григорий, – сколько ты фрицев в землю загнал?
– Да под сто, я тебя уверяю! Это он просто скромничает. Да и как подтвердить? Упадет фриц один – так на эту убитую тушу все сразу права заявляют. Это мы его сбили – зенитчики. А пехота: нет, мы. И выходит по их донесениям, что уже не один сбитый "мессер", а три. Вот и надо проверить семь раз, а потом уж поверить. Сам как будто не знаешь. А когда ты над морем его закоптишь? Или просто за линией фронта? Как его доказать? Взять того же Тюльпана. Со дна не достанешь. Вот мы двое и видели лично, как Гришка его. Ну, Поярков еще. Жалко, вас с нами не было! Да родиться на свет надо было только ради того, чтобы это увидеть!
– Ты меня, Леонид, извини, но вот только… – не губами, не ртом, а каким-то другим, дополнительным органом речи сказал капитан Волковой и какое-то время не мог говорить, но себя пересилил и в Леньку – в несомненную силу Зворыгина, как в червячную слизь сапоговой подковой, – вдавил: – Видел я только этого Борха. Не так чтоб давно.
Вмуровало обвалом породы в немоту всех троих, задохнулся Зворыгин в кромешной пустой черноте, разом хлынувшей в голову.
– Ты-и-и что это, а? Ты-и-и что это мелешь такое? – Лапидус еле выпихнул кляп из гортани и осипло кричал, задыхаясь неверием, высоко перешагивая бешенство и какую-то детскую жалобу. – Фук он, фук! Как тебя сейчас, видел! Я лично! Султан! Ну скажи ему ты! Со своим красным носом один он такой!
– Я тебе просто мамой клянусь! – перекинулось на Ахмет-хана от Леньки. – И никто его больше с тех пор на Кубани не видел! Или что, скажешь – не человек?! Дух, шайтан?! Это мы проходили уже! В это больше не верим! Если б он был живой, то давно бы уже появился! Там бы, там, на Кубани, воскрес! Показал бы себя: вот он я!
– Ну так он и воскрес, показал. Только там, где вас не было. Нам показал, – с неживой, мерзлой силой сказал Волковой.
– Это где же вы с ним повстречались, скажи! – наскочил на него Лапидус. – Что ты видел такое, кого?!
– "Мессершмитт" видел с красным цветком. – Волковой немигающе выдержал Ленькин вскрывающий взгляд. – Я не знаю, кто там в нем сидел, Борх – не Борх, человек, дьявол, дух… Может, это другая какая фашистская тварь так накрасилась, чтобы нас напугать, или, может быть, в память о дружке своем гадском… Может, чтобы тебе знак подать, – посмотрел на Зворыгина безо всякой издевки, – только тот, кто нам встретился, это… Я ничего не мог с ним сделать, ничего. – И, упершись глазами в зияющую пустоту, как будто силясь вытащить кого-то из своих оттуда и не нашарив ничего, договорил: – Он троих… наших… сжег.
Зворыгинская мысль поворачивалась, как исподний жернов.
– Расскажи, – попросил он Волкового угрюмо и просто. – Наших тоже он… много. Расскажи, как он вел карусель. И тогда я скажу тебе, он это был или нет. Я же трижды с ним близко общался, я его изучил лучше, чем свою бабу иной за полвека супружеской жизни.
– Говорю же: не видел такого ни разу. Акробат на батуте, а не самолет. Ты поверь, кое-что я умею, но с ним… Хорошо вот Алим – это он его из-под хвоста у меня выметал, а иначе бы я с тобой не разговаривал. – И умолк, навалившись всем весом на локти, как будто под нажимом чугунной плиты, в одиночку под нею устраиваясь жить и стыдясь, что живой; но Зворыгину было одного покаяния мало.
Без обмана в тот день он кого-то убил – человека, сидевшего в "мессере" с красным, полыхающим носом-тюльпаном, – и ничто в нем, Зворыгине, не трепыхнулось креститься, просто в мозг его снова ударил тот светлый, холодный, снисходительноцарственный взгляд. Точно солнечный ветер Зворыгина вырвал из него самого, и, подняв над землею, швырнул в голубую Цемесскую бухту, в тот далекий теперь уже день, когда он ощутил себя силой, способной сбросить с неба любого. Вызвав в памяти все эволюции той карусели, он как будто бы сам себя выхолостил, с неумолимой ясностью увидел, что не мог он, Зворыгин, так дешево, на убогой петле и догоне настоящего Борха убить. Да для этого Борх должен был на огромное время ослепнуть и оцепенеть. Да для этого все, все врожденное надо в нем заменить. "Мессершмитт" был его , с красным носом, но сам человек…
Объяснение, пришедшее сразу, проломило своей простотой: было так – с первым взревом пожарной тревоги побежали они по машинам, и кто-то другой безраздумно запрыгнул в чужой "именной" самолет – точно так же, как сам он, Зворыгин, с полотенцем на шее и мыльною пеной на морде, полуголый срывался и прыгал в любой подвернувшийся "Як" – отогнать от своих самолетов и кухонь ревучую стаю "лаптежников". И давил его стыд, что поверил ничтоже сумняшеся в близорукость и даже убожество Борха и до этой минуты любовался собою, дерьмо!
Ровно как из пробоины, из него захлестало и обрушилось на Волкового: а вот это ты видел? а это он тебе показал? а вот так из-под трассы твоей уходил?
И Володька, как будто проседая от этих вопросов, кивал, разжимая сведенные челюсти и выпуская из себя односложные "да", то, чего не хотел вспоминать и не может забыть… и сказал, между прочим, такое:
– Ну я дырку увидел вверху – и на солнце кабрированием. Только так от него оторвался.
И как раз в это самое дление вагон сотрясло, и, похоже, один лишь Зворыгин оглох не от этих железных ударов, а раньше – слова-валуны "только так от него оторвался", "кабрированием", покатавшись в башке, оглушили его, потому что могли означать лишь одно, то, чего быть не может: Волковой никогда не держался за ручку деревянного "ЛаГГа". Ну не мог командир эскадрильи "Монгольский арат", прокаленный в горниле летун, позабыть о своей же телесности, основных свойствах плоти, которой оброс, об ущербности в скороподъемности, в счет которой Тюльпан на глазах у Зворыгина Петьку убил… Уходить так нельзя, невозможно уйти… это как… все равно что взять скрипку на манер балалайки.
Кровь ударила молотом в голову, но Зворыгин не дрогнул и ждал, что сейчас Волковой шевельнется и руками покажет, как ушел от Тюльпана на горке восходящей неправильной бочкой, или просто признается, что не он от Тюльпана ушел, а Тюльпан его сам отпустил, отвлеченный другою добычей или просто с усталым презрением, и тогда этот морок развеется. Но Володька молчал. Он не видел вопроса в зворыгинских разоренных глазах – столь понятный и близкий по закваске ему капитан с неприступным кремневым лицом и прямым, сильным взглядом почти бирюзовых, ничего не боящихся и не скрывающих глаз, – и это было еще более невероятным и необъяснимым, чем само воскресение Борха. Почему же никто не орет "не бывает"? Неужели не слышал никто?
– Ну, давайте за то, чтобы кто-то из вас доканал эту гадину, – мрачно слушавший их капитан безопасности поднял манерку с остатками спирта, и Зворыгин услышал его точно из-под воды – ощущение недостоверности происходящего затопило его, а все пятеро уж затянули – не в лад, но одною душой:
– Машина в штопоре кружи-и-ится, ревет, летит земле на грудь – не плачь, родная, успокойся, меня навеки позабудь!..
Волковой тоже пел, разумеется, зная слова, – как бы внутрь себя, что, конечно, вязалось с его неизменною сдержанностью и спокойным достоинством… Да ведь бредит он, бредит, Зворыгин! Мог же, мог же рвануть в высоту так отчаянно-глупо любой человек, докаленный Тюльпаном до чистого "жить!", если там он увидел возможность спасения, последнюю. Мог его отпустить сам Тюльпан! Ну так что ж он молчит-то тогда, Волковой, сам с собою в разлад не вступая и нужды в пояснениях не чуя? Да от боли молчит, от позора бессилия, оттого, что корежит в нутрях, как его самого вот, Григория, прежде корежило!
Все в нем было, Володьке, до невыносимости русское… в них! Оба, оба с Алимом возникли на станции, и татарские скулы Алима их с Володькою делали еще более русскими. Говорили и пели они на родном языке:
– И вынут нас из-под машины-ы, поднявши на руки каркас, взовьются в небо ястребо-очки, в последний путь проводят нас!..
Гимнастерки суконные, побелевшие уж, бриджи синие диагоналевые, по-пижонски, по-нашему, ордена на местах и нашивка за ранение тоже, даже пахло от них тем же самым прожаренным в вошебойке сукном и хэбэ, тем же одеколоном, полукрупкой моршанской, а сильнее всего – совершенным отсутствием страха и радостной вольностью наконец-то дорвавшихся до полноты тыловой соблазнительной жизни людей. Ну должно же ведь было проявиться в них что-то такое, проступить вместе с каплями пота, запахнуть, не могли не почуять они – если б только всамделишно внюхивались! – что Зворыгин напрягся. Ни единого вздрога, шевелений невольных, спохваток, заговорщицких выблесков взгляда: "молчи!", "что несешь-то такое?!" – и уже сам себе он, Григорий, не верил, а еще через миг эта самая их безупречность во всем – от сапожных подошв до остриженных нашей машинкой затылков – еще больше смущала его.
За окном леденела, летела непроглядная тьма, три часа – и Москва. И коньяк, и прихваченный Ленькою спирт были выпиты, и сейчас кто-нибудь: "Я кемарить". Лапидус с Ахмет-ханом размякли в беззаботном покое. Ну а что ж капитан безопасности, Леонид-избавитель? Вот уж нюх у кого должен быть на чужого.
Поглядел на того – тонкий профиль сына интеллигентных родителей, размягченное спиртом лицо, только глаз все такой же холодный и ясный – ледяное окошко в февральскую ночь… И прожгло: так ведь он, Леонид, их на станции и познакомил, он-то и посадил их на литерный вместе и сам с ними сел, обвалившись нечаянным счастьем, – тут любовь с интересом, с непонятным Зворыгину смыслом. И Володька-то буром попер на того лейтенанта из комендатуры, может быть, для того, чтоб самим от проверки уйти, чтоб свои вещмешки не развязывать, – вот на слитное их громогласие, на пилотскую наглость расчет. Ну а дальше? Для чего побратались? Только давку в купе создают, трое лишних. Или тот же расчет – что никто к пятерым летунам не прицепится: больше шума, развязного гомона и привычно-естественной властности – так вот и доберутся до самой Москвы?
– Что же вы, истребители, затосковали? – оглядел их с насмешливою укоризной капитан безопасности. – Из-за этого аса воскресшего, да? – И, поджав скорбно губы, покатал на щеках желваки. – Да какой бы он ни был, ваш Борх, он же ведь все равно обречен. И вообще, ребята, ведь не Борхи все решают на этой войне, и не их генералы хваленые, и не ты, извини уж, Зворыгин, а рядовой пехотный Ваня. Ничего, отдохнете сейчас, погуляете, а вернетесь – затравите этого зверя. Вы в Москву-то надолго? И зачем вообще? За какие заслуги?
– Вот так мы познакомились! – цокнул языком Ахмет-хан. – А куда вы в Москву, для чего, не спросили!
– Информация строго секретная, друг. – Волковой чуть осклабился. – Но тебе уж скажу, да и сам догадайся. Назначение новое. Слух такой, что инструкторами. Только мы не пойдем, мы обратно сбежим.
– Значит, мы продолжаем?! – просиял Ахмет-хан, и Зворыгин увидел с окончательной ясностью все: отражение Султана в Алиме и свое – в Волковом.
Вот оно, объяснение братской любви! В их попарной похожести. Ведь недаром он с первой минуты почуял с Володькой сродство: Волковой превосходно его замещал, приживаясь, садясь как влитой, совпадая по возрасту с ним, по фигуре, даже лепке лица, цвету глаз, совпадая не с подлинным даже Зворыгиным, а с его фотографией в "Правде": вот таким он, Зворыгин, и был в представлении тех, кто не видел его во плоти. И с такою же точностью кем-то всезнающим подбирался Алим – под Султанову нацию, облик и стать: оба были в плечах – средний воин невступно поперек мог улечься, оба были один черт черкесы – поди разбери. Лапидус с капитаном-чекистом – тонколицые оба, чернявые… все!
Нет, не вместе, а вместо настоящих героев в самый штаб ВВС навострились… И конечно, Григорий не мог уместить распухающей в черепе фантасмагории, объяснить сам себе, как же эта волшебная тройка могла подстеречь их на станции с точностью чуть ли не до секунды, как могла вообще отыскать их в тыловой толчее и несмети… бред! бред! Только уж все равно к холодку в животе безотчетно добавилось предвкушение удара по темени или финским ножом под ребро. Нет, не здесь, не сейчас. А не то бы давно уже, безо всех этих нежностей – отсырелою спичкой бы даже не мигнуло в башке понимание. Не забить нас без шума. За собою потом не прибрать. Документы им наши опять же нужны – незапятнанные. Значит, где-то потом. Где? В Москве? В самой гуще народа? А где? Как бы ни было, едем. Пока едем, живем. Или бред?! Может, вылезем – и распрощаемся?.. Как бы знак дать своим ребятишкам – баранами едут. Какой? Что ж, в глаза Лапидусу с непонятным страданием глухонемого упорно смотреть? Это в воздухе, в воздухе понимали друг друга, как пчелы в ройке. На железное знание матчасти Волковому с Алимом вопрос? Просадить до гнилья, чтобы Ленька с Султаном почуяли: это чужие. А монголы поймут, что ты их проверяешь вот этим вопросом? А Султан с Лапидусом накинутся хором на них: кто вы, кто? И тогда уже точно битье на убой, прямо здесь, а они – волкодавы, всем своим прежним опытом жизни на это заточены. Нас, допустим, так просто за пищак не ухватишь, но теперь-то с костями съедят – разомлели Султан с Лапидусом от тепла братских душ…
Леонид-избавитель толкнулся, с естественной вялостью вырастая, прямясь надо всеми, и сказал, что идет по нужде, и Зворыгин еле-еле себя перемог и не вздрогнул. Хоть сидящий впритирку к нему Волковой, может быть, уж давно ощутил в нем напруженность от ушей до копыт. А огромный Алим между тем закемарил напротив в углу, так свободно обмякнув и по-детски открыв пузырящийся рот, что опять – офицер Красной армии, и никто другой больше. Вот сейчас Волкового за горло! Невозможно физически – ровно килька в консервной жестянке, впритык; понабившись в купе вшестером, совершенно они дружка дружку обездвиживали и обезвреживали.
Предрассветная тьма, с ровным остервенением летевшая за зеркальным окном, с неправдивой, волшебной внезапностью поменялась на мглистую серость; с безмолвным бешенством неслись затопленные мглой потусторонние пустынные поля, перелески, деревья, столбы… Распахнулась купейная дверь – что-то быстро, – на пороге возник посвежевший капитан безопасности:
– Собираем манатки, ребята. Путешествие наше подходит к концу.
– Что, Москва уже, да? – проясненно-разбуженно вскинулся никогда не бывавший в Москве Ахмет-хан.
– Нет, абрек, рано радуешься. Но сходить нам придется сейчас.
Вот оно! Началось!
– На ходу прыгнуть – как? Вам-то, думаю, не привыкать. – Капитан безопасности, подзадоривая храбрецов, улыбался глазами. – Права я не имел вас сажать вот на этот чудеснейший литерный. Ничего вам, конечно, за это ровным счетом не будет, а вот мне скипидарную клизму поставят. Так что лучше сойти. В темпе, в темпе, прошу вас. Ридикюльчик там мой заодно прихватите.
А вот если врасти в лавку намертво: "не пойду, не желаю"?.. Руку держит в кармане, паскуда! Все одно приведет сейчас в повиновение! Все одно тут, в купе, даже лапкой, как заяц, не дернешь. И, как будто услышав команду капитана на высадку, содрогнулся в железных сочленениях литерный, переполнился скрипом тормозов и фанерной обшивки и пошел стариковски натужно, с усильным кряхтением, и с таким же тоскливым надсадом онемевший Григорий толкнулся на выход, ощущая паскудную стылость в одубелом паху и спине. Сердце то билось рыбиной, то лубенело, заполняя всю грудь… И шагали уже по проходу: капитан – тягачом, а монголы – последними, ловко!