Соколиный рубеж - Самсонов Сергей Анатольевич 2 стр.


Он был ранен в бою с крупной стаей бронированных, китообразных жирующих "хейнкелей": это вам не "лаптежники", что вскрываются, словно консервные банки, – это вам двухмоторные крепости, у которых, по сути, мертвых конусов нет, потому-то и прут, не ломая порядка и хода, вперед, как по улице Горького, величаво-неспешной флотилией поливальных машин, каждый словно бы в предохранительном шаре огня курсовых, боковых, верхних, нижних и задних своих пулеметов. В первый раз и столкнулась его эскадрилья с их плотным, устрашающим строем шириною с Ходынское поле, высотою с десяток домов Совнаркома. Так и эдак выкручивались, из себя вылезали уклюнуть огнежогов вот этих хоть раз, то почти что отвесным пике, то на взмыве загоняя свои кумачовые "Яки" в исчезающе узкие щели меж смертно пульсирующими огневыми канатами. И вот тут-то он, до неправдивости невредимый с начала войны, и схватил свой родимый свинцовый кусочек. Ястребок его тоненько ахнул, и быстрее наката сострадания к машине чем-то острым, горячим и твердым стесало кожу на подбородке, и тотчас плексиглас изнутри охлестнуло размичканной клюквой, замутило разбрызгом неожиданно яркой зворыгинской крови. Он не сразу почуял удар ровно как острием раскаленного ломика в правую руку, оттого что сначала услышал нестерпимый звук стали, впивающейся в алюминий капота; оттого что, проросший в машину всеми голыми нервами, ощущал ее внутренности, точно органы собственного напряженного тела.

Осознание того, что мотор продырявлен и в любое мгновение может заклиниться, обожгло его раньше и сильнее, чем боль, и Зворыгин не сразу постиг, что сужденная пуля обошла его, словно птенца в скорлупе, скобленув подбородок, угодив на излете в каркас остекления и ударив в плечо рикошетом. И вообще это именно пуля заметалась в кабине, как муха меж рамами, а не страшный снаряд "эрликона" хлопнул прямо в фонарь – уж тогда бы известный продукт жизнедеятельности для загадочных лабораторных исследований Анжелике Петровне было не с кого требовать.

Горячая, рывками нарастающая резь мешала ему двигаться. Пальцы раненой правой руки как будто бы текли сквозь закоснелую, невосприимчивую ручку, и на позиции родных стрелковых рот развернулся он больше рулем поворота, чем креном. Прямо над бесконечной серо-пыльной немецкой колонной, что суставчатым гадом ползла по рокадной дороге. Лучше всякой волчатки нахлестало Зворыгина знание, что он сел на живот в километре от этого гада – у немцев! Ломанулся наружу, повалился в пахучую розоватую кипень цветущей гречихи. И быстрей, чем нашел в себе силы подняться, услышал: кто-то, ровно собака за зверем, продирается с треском к нему. Сцапал левой рукой кобуру и спасенно обмяк, услыхав ругань в бога. Ощущение крови, жарко хлюпающей в рукаве, страх того, что уйдет она вся, совершенно его обессилили. Сивоусый боец из "отцов" и скуластый казах подхватили его, потащили к лесочку, обливаясь и словно бы склеиваясь с ним сладко пахнущим общим смоляным липким потом; утянули сквозь ельник в овражек и уж там, не жалея для сокола самого ценного, разорвали по шву индпакет – может, бывший у них и единственным, – наложили на дырку подушечку, прихватили бинтом, и казах, занеся его левую руку на шею, потащил его дальше.

Тут-то он и увидел впервые, за позицией артбатареи в посадке, молчаливое, стонущее и по-детски скулящее скопище раненых. На еловых ветвях или прямо на голой земле тык-в-притык огрузнело пластались запыленно-чумазые наши. Изъеденные ржавчиной бинты были частью военной одежды цвета жухлой травы и осенней земли, точно такою же давнишней, как порыжевшие обмотки, шаровары, диагоналевые бриджи, сапоги… Снеговые повязки с проступавшей сквозь марлю калиновою краснотой были тут самым ярким, но отнюдь не господствующим сочетанием. Легко раненные, но как будто побывавшие под жерновами бойцы отрешенно, безгласно сидели на мятой траве, привалившись к пенькам и березам с терпеливым страданием на лицах, а направо от длинных санитарных палаток под тяжелым брезентом покоились те, кому ни перевязка, ни операция не требовались.

Прибежал, словно выскочил из чего-то горящего, разрывавшийся надвое, натрое врач – без халата, со шпалами на крапивных петлицах:

– Товарищи! Всем, кто может идти, отходить! Там, за лесом, машины, идите к рокадной дороге и грузитесь в машины, пожалуйста! Помогите, пожалуйста, вашим товарищам! Понимаю, что мука ужасная, но мы с вами со всеми не справимся! Надо самим!

Зворыгин уже мало что понимал: где там линия фронта, где там наши тылы – с каждой новою встряской, толчком на колдобинах боль вступала во все его тело, как ногою в сапог, так что он даже имя свое забывал на какое-то время.

У крыльца бывшей школы боль как будто слегка притупилась, но зато и чугунно распухшей руки он почти что не чувствовал; весь был в липком поту и пошатывало, словно чем-то тяжелым огрели по маковке. Полусон, полуявь… Подошла его очередь, и Зворыгин увидел обитые жестью столы, на одном из которых лежал голый раненый с занавешенным марлей лицом и разрезанным будто бы аж до стола животом, – в человеке копались крючками, выворачивали из него что-то склизко тряпичное люди в медицинских спецовках и клеенчатых фартуках, и Зворыгин с бессовестной радостью и в какой-то уже сытой дреме подумал, что его-то рука – это смех, зарастет новым мясом за пару недель, но как раз в это самое дление мимо него протащилась сестра с банным тазом, в который, как коровьи голяшки, навалены были отрезанные синевато-белесые руки и ноги. И все время, пока помогали ему взгромоздиться на стол, полоскал его необъяснимый и ничем не могущий быть оправданным страх: а что если сейчас у него?..

Кто-то в белом наморднике подступил и навис легковесно над ним, тотчас же приказав медсестре что-то на непонятном ему, летуну, языке – и совсем молодым, возбужденнонапористым, выдающим заносчивость голосом. Ну, конечно: девчонка совсем – повез-зло!

– Доктор, вы уж смотрите… мне рука еще очень нужна… – просипел он, осклабившись, будто шутя, но с просочившимся в его дрожливый голос детским страхом и безраздумным требованием справедливости. – Очень, очень нужна. Это категорически. Я летун, истребитель, мне так: или цел от зубов до хвоста, или все, сам себе уж не нужен, не жалко… – Вымогающе въелся в полоску между белой повязкой и шапочкой: пытливые архангельские темные глаза глядели в него с вызывающей прямотой отвращения и ненависти.

– А другим, значит, руки не очень нужны? – пристудила к столу и глазами, и голосом. – Тех еще нарожают… с руками, а ты у нас кто? Раскричался: я, я, надо мне. Не на рынке. Успокойтесь, пожалуйста, летчик. Кость цела, рана чистая. – И с какой-то обыденной хищной разочарованностью: – Даже неинтересно.

– Вы одно мне скажите, пожалуйста, доктор: я у вас хоть не первый? – оскалился он и сквозь белый безжалостный хирургический свет все глодал ее, пил из невиданных глаз, бывших будто бы старше закрытого марлей лица, но и детски бесстрашными, неотступно-пытливыми и такими родными, что сердце в Зворыгине обрывалось аж до живота.

Не то каким хитрым крючком, не то просто пальцем поддетый, свинцовый кусочек был вылущен из жесткого, плотного мяса и брошен в помоечный таз, переполненный рваным металлом, откушенными и отпиленными у кого-то желтыми костями, кровавыми шматами развороченного мяса, нательными крестами, зашитыми в исподние рубахи и портки, размокшими бумажками со списками молитв, обгорелыми тряпочками самодельных кресал, поеденными терпким потом фотографиями, раскисшими от крови письмами родных, жестянками из-под нескуренной махорки, совсем уж никудышными бумажными комками рублевок и тридцаток… всем-всем немудреным солдатским добром, приберегаемым в неуставных изнаночных кармашках и вот дотащенным бойцами аж до пыточного спасительного операционного стола.

Опустившись чугунной болванкой на топкое дно, он видел то китовый силуэт жирующего "хейнкеля" под единственно верным углом, под которым возможно разбить ему рыло, да притом уцелеть самому, то гречишное поле в цвету, то сведенные, словно кулак для удара, расщепленные мукою братского соучастия лица Султана, Лапидуса, Пояркова, которые каким-то животным магнетическим усилием внедрялись к нему под фонарь и тянули его от земли; то отчетливо вдруг представлял, как шипит и кривится Семеныч, сокрушаясь над битым-перебитым зворыгинским "Яком", человек механического возрождения, который так любит машины, что не может смотреть без щипания в глазах на то, как ястребки разбегаются по грунтовке на взлет, и была б его воля – давно бы поставил все наши самолеты на вечный покой. Но сейчас лица всех, кто искал его по гречишным полям, буеракам, санротам, стали связаны с новым лицом, а вернее, явлением природы в медицинской чадре. Зворыгин уже догадался, что теперь все медсестры, все женщины будут смотреть на него теми древними злыми глазами.

И теперь он стоял у открытого в росяное, духмяное утро окна, и в его голове будто разом текли и свивались в единый электрический жгут несовместные мысли. То он думал о Нике… Сергеевне, то о том, что должно владеть им целиком, – о длинном счете мести, который он, Зворыгин, должен выполнять: за Шакро, за Стрельца, за Сережку Целкова, за Петьку Луценко… о господстве германского гения в воздухе. Превышение в искусстве – вот что жгло напрокол, не такое огромное, пропасть, как в начале войны, когда все, что могли показать немчуре, – лобовые атаки и собачьи свалки на горизонталях, но все же… Как и прежде, когтило Зворыгина чувство чужого господства, мысль о том, что его, Гришку-Смерть, кое-кто даже не презирает, а глядит на него так, как будто и самый отрыв от земли урожденным Иванам заказан. Эту правду не выжечь ничем, не заткнуть Золотою Звездою и орденом Ленина, потому что она поражает в полете, там, где каждый летун может быть только собственным подлинником. Приходилось признать… да и где там "признать", когда с каждым его виражом, каждым росчерком все сильнее впивалось меж ребер и продавливало понимание: это он тебя тянет туда, куда надо ему , это он гасит спичечный огонек твоего разумения своей истребительной музыкой.

Эта правда, входящая в плоть на лету, не тянула к земле, запуская страх в душу, как когти, а тащила клещами Зворыгина вверх, заставляя искать встречи именно с трудным врагом, которого тотчас угадываешь по чистоте или даже отчетливой своеобычности почерка. Этот пишет коряво, раздерганно, судорожно, этот – как первоклассник-отличник, а вот этот и есть гордость фюрера, зверь, идущий на тебя во всем своем матером совершенстве, понимая и сам, как он точен, хорош, никуда не спеша и нисколько не медля.

Вспоминались драконы с ощеренными языкастыми пастями, и большие орлиные профили с гнутыми клювами, и клыкастые львы, и тузы всех мастей, и скелетные руки, тянувшиеся от кабины к винту, и глумливые шершни с копьем – в общем, вся их паскудная фюзеляжная живопись. Обязательный рыцарский герб, означающий принадлежность ублюдка к эскадре и школе, а порой, верно, прямо указывающий на него самого, одного: исключение, величина, все едино уйдет и сожжет в каждом небе любого. От одних расписных тотчас копотный след простывал, а другие проходились по сердцу нарезом и кровили вот эти засечки, открываясь опять и опять, стоит лишь обернуться на загнанных в землю ребят и на тех… кто живет до сих пор в твердом опытном знании, не расплавленной и не подтаявшей ни на гран убежденности: это они – навсегда, безраздельно хозяева неба. Акробаты, артисты, художники с черно-белой спиралью на коке и желтым рулем поворота, с хорошо различимым силуэтом бегущего волка на лощеном борту под кабиной – сто лучших, наконечник копья, истребительной силы великого Рейха, пожарная команда, которую бросали на весы в перенасыщенные напряжением отделы фронтового неба, и повсюду тянулись за ними погибельный рев и дымы наших сбитых, сгоравших машин.

Но даже среди чистокровных собратьев Тюльпан был особым явлением. Узнаваемый издалека по глумливому полыхающе-красному носу-цветку, трехточечный новейший "мессершмитт" обладал всеми свойствами призрака: был почти что не виден в атакующем лете, переламывал русским машинам хребты, раньше чем его кто-то завидит, сходящего на поживу в отвесном пике; выходил, не таясь, на того, кого выберет сам, заводил круговерть не любимого немцами ближнего боя, а когда становилось в ареале свободной охоты его слишком тесно от "МиГов" и "ЛаГГов", подставлял для забавы свой хвост на расклев и сжигал наших целыми звеньями.

Во всех его неуловимых эволюциях Гришке чудилось что-то от змей, саламандр; у него будто впрямь выгибался самолетный хребет – настолько смертный воздух был его сужденной и дарованной стихией.

Он возникал повсюду, где отборные ИАПы выгрызали себе во владение хотя бы клочок высоты для того, чтоб прикрыть километры позиций, на которых стрелковые роты ползком, с сорняковым упорством решали великое "все"; он прокладывал в воздухе просеки для своих бомбовозов – многокилометровые вширь, потому что весь русский радийный эфир наполнялся придушенным криком, упреждающим лаем, дрожанием: "Братцы! Тут он, тут, разъедрить его, суку худую… Тюльпа-а-ан!"

Даже в самых бедовых, без раздумий срывавшихся на огромные стаи гостей в лобовые психические, прекращал бить тугой молот крови. Железные выходили из боя. Начинавшие жить самовластно, рабской дрожью налитые руки и ноги уводили машину подальше от зверя, так что даже казалось, что скоро Тюльпан вообще не найдет себе в небе добычи и придется ему соскрести свою красную носовую комету – только так он и сможет подманить на длину огневого языка хоть кого-то. Но господствующий призрак, не меняя окраса, появлялся и рушился на близоруких ястребков ниоткуда, отливаясь в разящем полете в материальную, зримую силу, и последнее, что видел сталинский сокол, это лезвийный абрис Тюльпана с горелками выстрелов. И когда говорили: "Тюльпан", никогда не имелся в виду человек.

Проросли и окрепли в умах суеверия, запузырились самые дикие мысли-идеи, восходящие из перегноя тех далеких веков, когда люди могли укрепить небо над головами лишь куполом. Говорили о невероятном сверхсильном моторе, установленном вместо серийного "даймлера" в красном бутоне, о специальном алхимическом составе изобретенной Круппом хромомолибденовой брони… Ну а чем еще было объяснить, что все наши пулеметные струи исчезали в его силуэте?.. А то, что Тюльпан был нормальных размеров и легок, как осиновый лист, и никакой мотор не вытянул бы в гору эту лишнюю тонну брони, никому даже в голову не приходило.

После соударения с непонятной – а стало быть, нечеловеческой – силой закипевший рассудок искал объяснения в технике, совершенстве новейшей секретной машины, позабыв, как съедали на своих "ишачках" динамическую чистоту "мессершмитта", забывая одно: нагружай, так грузи, чтоб перкаль, словно бритвой, содрало с крыла, чтобы череп сдавило свинцовым колпаком слепоты, – вот тогда и для немца вокруг все посмеркнется, потеряет, уронит с перекрестья прицела тебя, и не важно, в какую машину посадили его и каким кислородным баллоном для ныряния на высоту оснастили.

Непонятное – лучшие дрожжи для страха и той беспробудной растерянности, помертвев от которой тянули руки в гору пред немцами батальоны, дивизии наших, а Зворыгин потом проходил над большими и малыми реками, по которым сплавлялись длиннющие баржи с грядами обмороженных русских голов, с оторочкой из редко натыканных фрицев по бортам и тесовым мосткам, и никто даже глаз не возвел на него с упованьем: вдруг наш?

Он, Зворыгин, хотел и пытался представить себе человека – точно так же сжимающего самолетную ручку, точно так же прихваченного привязными ремнями, точно так же вжимаемого центробежной силой в сиденье, так же смятого прессом литой безвоздушности на больших перегрузках. Человека из кожи, из мяса, костей, в обтянувшем башку, точно скальп, напотевшем глухом шлемофоне (или в их чрезвычайно удобном, легком, дышащем сетчатом шлеме), с бисерящимся льдистой испариной лбом, в подопрелом исподнем, в парусиновом комбинезоне. Человека, состроившего у портного канадскую куртку из теплой овчины для русской зимы, – сколько он получает рейхсмарок за сбитых ? Человека, который прыгал сальто с батута, становился копфштейн и вертелся в остойчивых рейнских колесах, приводя их в движение скрутом своих гуттаперчевых мускулов. Человека, который испражняется, курит, пьет водку, пишет письма какой-нибудь Эльзе, нацарапав ее драгоценное имя у себя на кабине, изнывает ночами на койке от пытки разошедшимся воображением, вспоминая, как вздрагивала под ее кожей кровь…

Никогда до Тюльпана он не думал о единоличном содержании нелюдей. Представлялись ему костяные, мертвецкие, точно кованые вместе с серыми касками и оружием лица или даже клыкастые людоедские морды в шерсти, как на красных и черных агитационных плакатах: "Убей!", "Смерть за смерть!", "В небесах, на земле и на море". И под кожаным шлемом Тюльпана легко, соблазнительно было представить голый череп с горящими угольками-гнилушками. Но Зворыгин, напротив, наполнял его в собственном воображении красной человеческой кровью – для того, чтоб, приблизившись на расстояние дыхания, запаха, поцарапанной лезвием пористой кожи, увериться, что и этот единственный в своем роде летун тоже может устать, ошибиться – если не задрожать, не почуять бессилие, то хотя бы на миг растеряться и поколебаться.

Временами Зворыгин и впрямь будто видел его – не лицо, что могло быть любым, молодым или старым, простоватым, рябым, несуразным, красивым, но зато, в максимальном приближении к лицу, отверделую полуулыбку презрения ко всему, что не он . И с такою же режущей ясностью – птичьи зоркие, чистые, совершенно пустые глаза с четким, как вороненое дуло, провалом зрачка; немигающий чистый и холоднобешеный взгляд, каким озирает пространство голодная хищная птица, видя каждую тварь и предмет по отдельности и свободно охватывая буревое текучее целое. В этом сильном и ровном, не нуждавшемся в цейсовской оптике взгляде не просвечивало никаких человеческих свойств – только чистая, неумолимая, непрерывная власть прочитать твои сердце и мозг и убить.

Назад Дальше