– Черт с тобой, напишу, – принужденным, измученным голосом согласилась она – со значением "лишь бы сейчас отвязаться". Но вдруг: – А ты правда ни разу не падал?
– Ну падал. Только не до земли. Выправлялся всегда. Как же я носом в землю посмел бы? Если падать, то уж на тебя. – И не мог уловить и постичь, что творится в ее заповедном лице – лишь простая извечная женская жалость к нему, не единственному человеку, за которого страшно, как ни за кого, а к любому мужчине, что всегда как ребенок перед взрослостью женского сердца, нутра, естества? Лишь жестокое всепонимание: никому в это время на русской земле не сцепиться надолго, а тем более такому, как он, истребитель бензина, с такой, как она, не ее он породы, среды обитания, страны, в которую попал случайно и жителем которой стать не может, – так ее понимать?
– Я тебе, пожелаю, Зворыгин… сам знаешь чего.
– Что ли, русскую грамоту выучить? Не надейся, владею, у нас это дело всеобщее, научила советская власть.
– Чтобы больше не падал… на моих конкуренток. Чтобы мне не пришлось ревновать. Ну, прощай… – Оттолкнула глазами его и пошла за ворота к машине, до последней минуты не утратив своей постоянной двусмысленной ядовитой насмешливости.
Через час он уже ехал в поезде, то летевшем, то ползшем на юг по тоскливым калмыцким степям. В Сталинграде сейчас находилась ось мира, а он видел только полынь да ковыль, отливающее алюминиевой сединой ковыля безначально-унылое, бесконечно-смиренное голубоватое небо, породненное, слитое с бесприютной землей; словно один и тот же сточенный ветрами холм плыл и плыл у Зворыгина перед глазами. Но Зворыгин был сыном степей и давно был приучен к терпению вышней воздушной пустыней: знай плыви над пустою землей, доверяясь стремнине, стереги зорко жертву, и пустая бесцветная высь через миг или час закипит самолетною жизнью чужих, и тогда раскалившийся воздух подожжет тебя так, что не сможешь не резать синеву эволюциями с частотою осиновой дрожи, ни кратчайшего дления не сможешь лететь по прямой, потому что инстинкт выживания в воздухе есть инстинкт красоты боевого полета.
Степь вытягивала из-под колес хвостового вагона шелковистые рельсы, как будто две нитки. Зворыгин думал то о Нике, о ее санитарном составе, идущем в Саратов, то о личной и русской боевой нищете по сравнению с лучшими немцами, совершенной свободе, которую показали они на немыслимых вертикалях в начале войны и сейчас продолжали показывать, так что братья его все горели и на каждый сожженный "худой" приходилось до трех русских душ.
Параллельные мысли законно сходились: от кого же Зворыгин закрывал Нику телом неделю назад?
Сам Тюльпан никогда бы, наверное, не напустился на такую смешную поживу, на змею санитарного поезда много больше него самого, – расщепать вереницу ползучих вагонов, доклевать беззащитных подранков, – даже если бы рыскал в глубоком тылу. Он всегда выбирал себе жертву покрупней, потрудней, попроворней – из того же инстинкта, что вел и Зворыгина. Он всегда появлялся только там, где вершилось воздушное "все", и Зворыгин какой-то особой позвоночной струной – если был бы в шерсти, то и каждой шерстинкой – угадывал, что Тюльпан сейчас тоже обитает южней Сталинграда, где наши так вклещились когтями в горелую землю, что ничья авиация ничего не решает. А над шоссейными дорогами и перевалами Кавказского хребта две воздушные армии предрешить могли многое, и почти что наверное он ждал Зворыгина там. И вообще – если думать о том, что потрогать нельзя, но возможно вдохнуть, если думать о силе, которая духом зовется, – он же вел за собой других, остальные тевтоны наполнялись его неподсудною силой. Да, лучше Балобана тут не скажешь.
Ко всему уж, казалось, привыкший, оглушенный вседневными сводками самолетных потерь, колдовской быстротою, с которой Тюльпан выжигал эскадрильи отличных и слетанных, до кровавости забагровевший воздушный командарм Балобан подыхающим, стиснутым голосом резал своих командиров полков: "Сколько у меня истребителей?! Я спрашиваю, сколько?! Одного, одного сбросить с неба не можете! Вы чего это, а?! Кто бы ни был такой, да хоть черт вообще! Не способны умением – навалитесь числом. Перед носом пустите манок – налетай, можно кушать. Первый год, что ли, замужем?! Два звена подымаются за облака, ну а ты за собой его тянешь, наверх, под биток. Он когда за тобою пристроится – все, им владеет стремление одно, головой уже больше не крутит. И куда ему, как, если ты занял два или три этажа? Где Зворыгин?! Ну, скажи мне, друг ситный, – почему не горит? Что молчишь-то, герой? Значит, "Правда" неправду писала – народу! – "Будь таким, как Зворыгин"?! Будь таким, значит, что ли, как он, как Тюльпан?! Понимаешь ты, что это значит? Он же там у них, фрицев, на каждом столбе. Он – их гадское знамя, на нем их поганая свастика держится! На его сучьем киле, его! Немцы силу свою сознают, понимают, что если у них есть такие, как он, значит, сила – они! Верят в то, что они нас способны согнуть! До последнего вшивого ганса в обозе! И не дрогнет никто, не попятится! Дух! Дух их войска – вот что он такое! Значит, мы еще горя с такими хлебнем! Надо сжечь его, гада умелого, слышишь? Показательно сжечь".
И срывались загонщики стаями в раскаленный отдел и этаж самолетного неба, отзываясь на каждый радийный набат: "Букет, Букет, я – Ландыш! В десяти километрах южнее Большого Токмака вижу десять "худых". Всем внимание! Тюльпан!" Засекали, подкрадывались над… и под снеговыми компрессами многоярусной облачности, выпускали живые приманки на невидимых лесках, брали в клещи его , зажимали в вертикальных и горизонтальных тисках, в сотый раз исполняя все то, что давно заучили, чем уже убивали других дальнозорких и хитрых "худых", – перекрещивали подо всеми углами кипящие струи, растягивали перед ним и над ним сеть из огненных трасс, но Тюльпан все одно, словно балуясь, выворачивался из-под залпов на невиданных по чистоте управляемых бочках и переворотах; на ножах проходил между огненных ниток и самих ошалевших охотников, будто впрямь сквозь себя пропуская беспримерно расчетливые пулеметные очереди, раскаленные метки которых пропадали в его силуэте; исчезал из прицела, провалившись тебе "под мотор" в то мгновение, когда ты, уже торжествуя, давил на гашетки. Камнем рушился в синюю высь, растворяясь в слепом от сиянья зените, перед тем извернувшись разрезать огнем четверых, так что скоро команды облавщиков уподобились как бы штрафным эскадрильям. Проросло и окрепло в мозгах суеверное: "НЕ человек".
В первый раз он, Зворыгин, соударился с нечеловеком под Красным Лиманом. Его звено в тот день послали на прикрытие девятки бронированных "горбатых", снаряженных фугасами и зажигалками белого фосфора. Идущие в пеленге "Илы" друг за дружкой западали на железнодорожный разъезд – эшелон с запыленной грядой угловатых брезентовых взгорков. Густогусто, как нити в прядильной машине, трепеща и бросая ракетные отсветы, потекли огневые жгуты – красота! "Яки" рухнули на полыхнувшую станцию вслед за горбатыми, поливая из ШВАКов и ШКАСов зенитные всполохи, заметавшихся маленьких серых, насекомо ничтожных людишек, голосящих: "Фляйшвольф!", "Шварце тод!" Охотничий угар, какое-то звериное, больное возбуждение, которое, наверное, в крови у всякой твари, близорукое, ложное чувство господства густо обволокли всех троих: и его самого, и Петро, и летающего полкового комиссара Савицкого.
Тут-то и появился невиданный, до последнего мига невидимый он . Народился из серо-белесой пустой вышней хмари, возвестив о себе пересекшим все небо звуком стали, вгрызающейся в алюминий, и немедленной гибелью цельного "Ила", что вонзился в пожарную каланчу на излете, превратившись с ней вместе в кирпичное буро-красное облако. Распаленный поливкой зениток, Зворыгин, обернувшись, увидел в хвостовой полусфере штурмовой нашей стаи четверку сливавшихся с небом "худых" и одну, с просяное зерно, небывалую красную… точку. Обтекаемый нос вожака вызывающе рдел, раскаляясь в атакующем лете. Встречно-пересекающим курсом пошел на горящую метку, даванул вместе с Петькой Луценко гашетки, не ладя прицела, лишь бы сразу загнать меж своими и немцами клин, – "мессершмитты" пошли круто вверх, и Зворыгин рванул в ту же гору за ними, с отвращением почувствовав, как чугунеет на взмыве его ястребок, и увидев растущую пропасть меж собой и хвостами "худых", продолжавших брать кручу, как если б летели с горы. Значит, с новым мотором – отрываются в горке играючи! Положил ястребок на живот, понимая, что отдал невиданно сильной немчуре высоту. Где Савицкий?! – трепыхнулась тревожная мысль. Ходу дал комиссар с зачумленного места – без дыма! не вихляясь и не скособочившись… Ранен?! А "худые" уже разделились на пары, и одна потянула за "Илами", в то мгновение как тот, с полыхающим носом-цветком и бесцветным ведомым, обвалился с горы на Зворыгина с Петькой. Сколько раз уже так подставляли хвосты на снижении, прошивая воздушную толщу до самой земли, и вот хоть бы им хны, уходили. Видел он, как "восьмерка" Луценко выходит у него за хвостом из пике и идет в разворот; сам пошел еще круче к земле, видя, как нарастает у него за спиной косокрылый анфас "мессершмитта", тюльпан, круговой блеск винта с переливами трех лопастей, придвигавшейся по миллиметру фрезы, видя, как эксцентрично вращается перевитый спиралью черно-белый лоснящийся кок… Дай почуять ему, что ты – мясо, дай ему подойти к тебе на расстояние звериного запаха – и вот тут-то выхватывай свой ястребок из пике в высоту… рано… рано… сейчас!
В высоту он ввинтился крутою спиралью, зная всем своим опытом, всей своей зрячей кровью, что сейчас, положив на живот ястребок, прямо перед собою увидит красноносого немца. Все он, все сосчитал: угол крена и угол атаки, кривизну своего виража и предельную тягу чужой силовой установки… – в общем, все, что константами и переменными определяло красоту боевого полета и, вскипая, выметывалось, выносилось из недр его мозга за какое-то неизмеримо ничтожное время, как вода в роднике под напором глубинных ключей. В управление телом Зворыгина властно и неделимо вступал хищный птичий инстинкт, и когда это происходило, он не ведал зазора между мыслью и телодвижением.
Он уже убивал эту тварь, он уже по-котовски прижмурился – и увидел простывший, опрозрачневший след ранверсмана, на который способен, казалось, лишь подхваченный ветром листок, – вот с такою живой кривизной опрокинулся этот на горке и ушел глубоко под Зворыгина предугадывающим поворотом. Крутанулся за ним , озираясь, кто где, лишь теперь хорошо разглядев оскорбляющий красное знамя пижонский цветок на капоте: размалеванный, тварь! любит, сука, себя!
Петька же далеко отогнал от себя "мессершмитт" без особых примет, а пижон мог свободно уйти в облака, но, как будто глумливо повторяя зворыгинский ход, повалился в крутое пике, подставляя им с Петькою хвост, – и не сам он, Зворыгин, а Петька тотчас рухнул за ним . "Стой, куда?! Отпусти его, Петька! Наверх! Выходи! Это он тебя, он за собой на веревочке, дура!" – разодрал глотку криком в пустое, рванувшись из железного плена, потому что и плохеньких раций тогда в самолетах их не было. Видел все и не мог ничего.
Оглушенный ликующей кровью, сорвался Луценко в соколиный удар, выжимая из "Яшки" все то, что давно изучил, чем уже убивал… Потянувший его за собою Тюльпан будто аж изогнулся в хребте, вынимая себя из падения – в горку, и Петьке – или в землю винтом, или ручку изо всех сил и жил на себя. Сам себя убивая своею же нищенской скороподъемностью, Петька вышел под скальпельный высверк его пулеметов, словно селезень в брачном угоне под выстрел охотника, опрокинулся на спину и полетел на холодную угольно-ржавую землю горящим смольем. И Зворыгин услышал его вымораживающий крик – мозговой, исторгаемый всем, что ни есть в молодом сильном теле, крик живого, горячего человека в убитом, выгоравшем дотла самолете. Когда нашего, русских, тебя, а не ты – этот крик обжигает точно так же, как мерзлый чугун, любопытные детские губы на лютом морозе.
Железной дужкою амбарного замка защемило Зворыгину сердце. Но разжалась на сердце живом и она, как увидел за спиной очертания второго "худого"… просверкнули вдоль левого борта розоватые длинные метки ублюдка… ну теперь уж навалятся, гады, вдвоем… Вот и нет! Что ли так у них, рыцарей, принято было – не мешаться, когда завертелся собрат с краснозведным Иваном один на один. Или этот, Тюльпан, снисходительно отдал Зворыгина на поживу своей бледной тени – без сомнения в том, что ведомый так же чисто сожрет близорукого русского, как и он сам.
Ставил "Як" на крыло и не мог даже этого, младшего, перекрутить, с беспредельным давящим омерзением к себе признавая, что за Петьку не может ответить ничем – никого вот из этой немецкой породы обогнать своей мыслью не может. А так? Предложил ему хвост на ощипку – потащил за собою в воздушную гору, соблазняя своей жалкой скороподъемностью, и на полностью вывернутых элеронах затянул ястребок в безобразно тягучую – словно сквозь глину, – вожделенно обломную бочку, потеряв скорость и высоту с такой резкостью, что звенящий в угонном надсаде ублюдок пронесся над ним в осязаемом ужасе: где? где иван, что покладисто взмыл в вышину? А иван провалился ровнехонько в мертвую зону ему, очутившись чуть ниже, левее и сзади, и затрясся в коротком припадке всем телом машины, из себя выпуская с торжествующей мукою все, что держало когтями его, видя, как бронебойные трассы вскрывают алюминиевый борт и разносят фонарь. Ни мгновения он не смотрел на сверкающий копотный факел – шарил в небе того, настоящего, кто убил его Петьку… и не смог уместить: красноносый уходил в облака, неуклонно раскатывая серебристыми крыльями воздух по кратчайшей прямой – убегая!
– Куда?! Вот же, вот же он я! Ты чего это, а?! Ты же вон какой, ну! – И, заныв от бессилия, непонимания, обессмысленным взглядом царапнул приборную доску: ага, верно, вот оно что – стрелка топлива там у него на нуле. Только это железномашинное потащило его от Зворыгина, а не страх перед русским, показавшим, как может убить. – Ах ты, матери твоей черт! Я с тобой повидаюсь еще. Вспомнишь ты моего Петьку, вспомнишь. Я тебе еще дам себя в небе почувствовать. Я тебя с дымом в землю, потом откопаю и обратно в "худой" посажу.
2
Радость первооткрытия материка. Неподсудно и необсуждаемо я плыву над чужой неоглядной землей. Кислородный, буравящий натиск реальности. Все пропитано нашатырем. За стеклом фонаря – неправдивый, нечаянный сказочный мир, в который ты проник без спроса и как будто без надежды принять в нем участие. Разве не беззаконно, по сути, путешествие как таковое, оставление места, отведенного Господом каждому виду для жизни? Разве не беззаконен колумбовский импульс? Абсолютно, настолько, что, коснувшись ногой кромки новой земли, пересекши воздушный барьер, ты уже не имеешь возможности не убивать. Это ведь не пустая земля: десять тысячелетий здесь жили, поклоняясь своим зверолицым химерам, другие. Кроманьонцы и неандертальцы, два народа, две массы, две расы, которых друг для друга не существовало так долго, что и впредь друг для друга их быть не должно. И у тех, и у этих в глазах – обреченность на взаимное непонимание, и это не темное травоядное недоумение коровы, увидевшей мальчишку на лугу. Путешествие, завоевание, убийство – у них одна суть. Нарушение границы. Завета. И тяга к расширению собственного бытия. И вот еще бином Ньютона: того же корня – скорость и полет. Воздушный бой, свободная охота суть проявление той же вечной тяги, заложенной в природе человека и неискоренимой точно так же, как потребность ребенка наполнить минимальный отрезок временной пустоты максимальным пространственно-скоростным наслаждением. Хватит, совестно, право, тратить столько словесного шлака на растолкование хлеба.
– Lisa, Lisa , – командует Дольфи в эфире с наивной поводырской заботой, и мне кажется, я различаю насмешку в его направляющем голосе.
Что скрывать, не терплю быть ведомым. Пассажиром, аккомпаниатором, пациентом в любезном стоматологическом кресле, пареньком, подающим футбольным героям мячи. Не терплю быть зависимым. Но при чем тут обида? Обида – это чувство того, кто не создан хозяином.
Мы оба – лейтенанты, но на счету Гризманна восемь русских крыс, а за моей спиной – Ливийская пустыня. Переходим экватор – наплывают стада чуть присыпанных угольной пылью снеговых облаков, через миг я оказываюсь словно в воздушной коптильне, мой "Эмиль" начинает дрожать, прорезая крылом кучевую гряду; силуэт "109-го" Дольфи, за которым я должен держаться на сто метров левей, совершенно не виден сквозь эту вездесущую белую мглу.
– Ваша све-е-етлость, куда вы пропали? Я Südpol . Опускайтесь ко мне, влево сорок, – с насмешливой тревогой выговаривает исчезнувший Гризманн.
Поднырнув под клубящийся пласт слепоты, вижу серо-зеленую землю, плывущую в широченных разрывах низовых облаков, исчезающий и возникающий крестик изящного Мессершмиттова детища.
За семь дней перелетов в глубину украинской земли – мы летели все больше по компасу – я еще ничего не увидел. Лишь колхозные пашни, поля, похожие на калабрийскую капусту с высоты дубовые и буковые рощи, светло-серые ленты и стрелы дорог с вереницами наших "мерседесов" и "бюссингов". Лемберг, Зборов, Проскуров так и остались для меня лишь точками на карте, соединенными прямыми наших самолетных перегонов. На земле – безупречно обустроенные аэродромы с давно уже засыпанными пленной рабской силой огромными фугасными воронками. Правда, вот о бетонных рулежках и взлетных нам, похоже, надолго придется забыть. Изобильная зелень хвастливых украинских садов, облитая глазурью солнечного света, – как кусочки для сборки завоеванного нами рая.
Торжество равнодушной природы там и сям прерывалось широкими просеками, буреломами, переходящими в груды кирпичного мусора и немые, пустые кварталы остывших руин, обвалившихся стен, устоявших фасадов, торчащих из земли незыблемыми декорациями. Это перетекание, обрыв бывших многоэтажных жилищ в пустоту, обнаженность их внутренностей зачаровывали. Как будто утоляя желание ребенка заглянуть в жизнь под крышами, видеть сквозь стены, перед взглядом моим проходили квадратные соты квартир, диорама мещанского быта, удивительного в своей жуткой обыденности: узорные обои с фотографиями исчезнувших хозяев, чугунная ванна средь кафельных стен, пошедшее ветвистой трещиной трюмо, решетчатая детская кроватка с валяющейся подле плюшевою падалью, фарфоровые статуэтки на комодах, по-прежнему готовый к услугам унитаз с громоздким бачком и цепочкою слива, бельевые веревки с прищепками, велосипед, какие-то железные тазы, кастрюли, примуса… и все это покрыто белесой известковой пылью каких-то всеохватных археологических раскопок.