Его призыв ничуть не вдохновляет придворных, толпящихся вокруг него. Это сборище грязных людишек, лишенных стыда и чести, по глубокому мнению Баба-Калана. Это лицемеры, ханжи, большие духовные чины, судя по благообразным бородам. Пророчествующие дервиши в высоких шапках с перхотью на кудрях. Подхалимы вельможи, судя по расшитым камзолам и золотонабивным халатам, только и способные отвешивать поясные поклоны. Какие-то, судя по старинным мундирам, царские чиновники, нашедшие после революции прибежище в Арке. Суетливые болтуны в черных ермолках, по-видимому, из законоведов. Бородачи с лоснящимися, гранатового цвета скулами. Видимо, впавшие в панику купцы, охающие и недоумевающие, закрывать базары или, наоборот, открывать. Отдельной толпой переминаются с ноги на ногу курбаши и беки, все при серебряных саблях и маузерах. Они бубнят что-то невнятное и на выкрики эмира: "Джихад! Джихад! Где моя армия?!" - растерянно разводят руками. Тут же в толпе белоликая молодая дама в декольтированном платье с треном в сопровождении спутника - господина благородного дипломатического вида. Она подзуживает, и он громко спрашивает: "Ваше высочество, какова обстановка?" Эмир взмахивает четками и кричит: "Некогда!" Ом вдруг хватает какого-то военного и вопит: "В армии у нас девять тысяч штыков... Семь с половиной тысяч сабель... Двадцать семь тысяч могучих ополченцев... Пятьдесят пушек... И все отступают, бегут от двух тысяч большевиков, от "черного люда", у которого и ружей-то нет!.." Вопль эмира срывается в рыдание.
Толпа закружилась, завертелась.
Сеида Алимхана увели во внутренние покои.
На Баба-Калана никто не обращал внимания - подумаешь, новый ясаул. И он мог свободно бродить по залам, заполненным людьми дворца. Они скапливались по углам, растерянные, с бегающими глазами, с трясущимися бородами, на что-то надеясь, чего-то ожидая. И, вглядываясь в их лица, Баба-Калан думал: "И все они - бухарцы, и для них Бухара родина... Ведь еще мудрец Лукман говорил: "Слово родина обладает тайной силой, великой силой, превращая самых робких в храбрецов. Слово родина порождает героев..." Но эти слова не относятся к этим длиннобородым вельможам.
Баба-Калан не считал себя ни героем, ни философом. Но он был патриотом, комсомольцем и отлично знал, за что он воюет, и он презирал... вернее сказать, за людей не считал весь этот шатающийся по дворцу сброд, "паразитов", как он их называл в душе - торгашей опиумом и анашой, грошевых банкиров, ростовщиков-мздоимцев, зловредных шептунов из бекской своры, белочалменных невежд, мнящих себя учеными богословами, белогвардейцев, военачальников из Бухарского эмирата.
Чувство злобы подкатывало комком к горлу, и вдруг он сообразил:
"Ведь я ясаул. Меня Мирза назначил ясаулом, и мне полагается наводить порядок".
Он зычным голосом отдал приказ:
- Эй! Всем очистить помещение. Разойтись!
Никто не прекословил, толпы так же быстро схлынули, как до сих пор заполнили залы дворца. Слишком устрашающ был вид великана. Он шагал прямо на толпу, и толпа покорно обращалась вспять.
"Как хорошо я придумал, - говорил себе Баба-Калан, - этот пустоголовый народ все мог испортить, помешать нашему делу".
Он понимал, что время подходит к решительным действиям. Эмир терпел явно поражение. Еще вчера он предъявил Советскому Туркестану ультиматум - в трехдиевный срок очистить от советских войск все населенные пункты и отдать Среднеазиатскую железную дорогу под власть эмира. Эмир объявил во всеуслышание, что, если большевые не уберутся подобру-поздорову, он их выкинет, и отдал повеление, чтобы его войска заняли исходные позиции в двух-трех верстах к югу от Бухары и, окружив город Кагаи, перерезали железнодорожную линию Каган - Самарканд. Эмир был уверен в своих силах, и с величайшим презрением отзывался о мятежном народе - "голытьба, рой мошек, уроды-калеки, нищие, дрянь.,." Он впал в ярость, когда узнал, что младобухарский полк пехоты революционных войск наступает стремительно со стороны того Кагана, который он приказал взять и разгромить.
Когда ему сообщили, что красные мусульманские стрелковые полки прорвались через заранее подготовленные позиции - несокрушимые, по его мнению, недавно возведенные дувалы с бойницами, страх и растерянность охватили Сеида Алимхана. С хриплыми проклятиями он обрушился на духовных вельмож: "Кто говорил, что мусульмане не пойдут против нас, мусульман? Что ж, конец света пришел!"
А когда бронепоезд "Роза Люксембург" вплотную подошел к городу и открыл оглушительную пальбу по его стенам, Сеид Алимхан в ужасе бросил Арк и заметался по загородным дворцам. Заткнув пальцами уши, он стонал и только на минуту отнимал пальцы. Но ничего утешительного он не слышал.
- Народ с оружием в руках на площади!
- Броневые автомобили у КР ворот!
- У большевых пушки стреляют как дьяволы! Наши пушки подбиты! "
- Кавалеристы в однорогих шлемах уже скачут со всех сторон!
- Еще один поезд... Из него стреляют!
В растерянности эмир кричал на придворных:
- Где мусульманское воинство?! Все убирайтесь из дворца! Идите, воюйте!
Но тогда кто-то ему шепнул:
- Ваше высочество, вы - воин. Вы - полковник царской армии. Возьмите же меч в руки. Поразите головы черни и большевиков...
Тогда эмир приказал всех выгнать из комнаты.
А казикалану, верховному судье, он сказал:
- Они смеют меня учить. И где это слыхано, чтобы властелин государства лез впереди в толпы врагов, чтобы пасть от руки какого-нибудь оборванного нищего...
И казикалан лишь пробормотал в бороду:
- Зайца губит его петлянье. Бежал бы он все прямо, был бы бессмертен...
Промолчал Сеид Алимхан. Ничем не показал, что он оскорблен.
О чем он думал? Под ударами мятежного народа качался трон. Какие-то мгновения... и все рухнет.
Только что ты был владыкой многомиллионного государства. Только что ты чувствовал себя великим в своей столице со стопятидесятитысячным населением, с 364 мечетями, с 50 базарами, столькими же караван-сараями, с 85 водоемами, со 138 мактабами и высшими духовными заведениями, с великолепными мечетями - Масчит-Калан, медресе Кизил Арслан, с самым высоким в Средней Азии минаретом в 87 аршин, с богатыми дворцами... И величие эмира никого не устрашило, никого не заставило поколебаться. Не помогли громадные стены в десять саженей высоты, в две сажени ширины, длиной в одиннадцать верст...
Под натиском "ничтожных" толп народа они рухнули. И Арк вот-вот рухнет... И не спасут эмира ни башни в шесть сажен высоты, ни одиннадцать верст неприступных стен, ни ощетинившаяся ружьями гвардия... Гремят где-то рядом пушки.
Что это? Вопли разъяренного народа?..
- Вон отсюда! Здесь ловушка! Скорее бежать!
Первый, кто узнал об этом, был Баба-Калан. Он внушал эмиру доверие своей внешностью, и эмир сам ему сказал об этом.
XII
Когда рука не слушает тебя, отсеки ее.
Самарканда
Пока базар упивался своими торговыми заботами и развлечениями, совсем недалеко под раскаты пушечной пальбы решалась судьба эмирата. Восставший народ с помощью Красной Армии громил пятнадцатитысячную армию эмира, вооруженную новенькими винтовками
"Зифельда" и пушками "Гочкис". Все войско уже на второй день сражения у стен города разваливалось, а двадцатитысячное ополчение попросту разбежалось, рассеявшись по степи. Мало кто пожелал положить голову за величие и славу эмира. Оставалось властелину Бухары искать утешение в строфах поэта Неф'и:
Что за времена,
Что за коловращение небес!
Если не изменится что-то,
Пусть в прах обратится свод небес!
И среди базарной суеты мало кто услышал, как Баба-Калан, жадно перехватывавший все, даже крошечные новости, долетавшие с поля битвы, бормотал:
Нет у судьбы постоянства
Ни в добрых, ни в дурных предначертаниях.
Нет у судьбы верности
ни для избранных,
ни для простых душ.
На что крутившийся рядом мороженщик - главный поставщик новостей (он был быстроног и ловок и поспевал всюду) - отвечал тоже стихами:
Что делать?
Не могут ответить...
Убитые молчат.
- Убитые, - спрашивал, с трудом ворочая от испуга языком, цирюльник. - Неужели есть убитые?
- Без числа. Лежат всюду неприбранные, точно собаки.
Ужасаясь и бледнея все больше, цирюльник продолжал брить череп очередного клиента, нараспев произнося строфы:
Нет выхода твоей душе
чрез врата презренного мира.
Смотри же, так пройди через мусор,
Чтобы и пылинка не пристала к тебе.
И Баба-Калан, и цирюльник, и мороженщик - все они были ценителями поэзии. Все они знали многие стихи восточных поэтов, и им доставляло удовольствие, декламируя, выражать свои переживания. Мороженщик и цирюльник сейчас в звучных строфах мудрых изречений искали успокоение расходившимся нервам. А Баба-Калан в радостной тревоге был нацелен на выполнение своего задания и кинулся с базара в Арк. Он почувствовал, что наступил решающий час.
Нельзя, конечно, говорить, что базарная толпа сочувствовала эмиру. В массе люди были ко всему равнодушны. Сеид Алимхан не пользовался ни уважением, ни любовью бухарцев. Больше того - его ненавидели.
Эмир нашего времени,
Ради одного незаконного динара
Десять незаконностей
Превращает в закон.
Эмир - он за пределами правды!
А Сеид Алимхан под все более угрожающий аккомпанемент "грома среди ясного неба" метался в Арке в припадках безумного страха и сыпал ничем не объяснимые, порой дикие распоряжения и повеления.
- Развалить, разнести по кирпичу в прах все "завуд, фабрика, машин". Этих рабочих всюду, как муравьев, расплодилось... Рабочих всех - источник смут - казнить!.. Нос задрали... Наслушались "большевых" да джадидов. Якшаются с урусами. Головы долой! Повелеваем головы отрубить, на ворота выставить... в назидание! Эта Туркестанская республика - гнездо кафирских змей... Туркестану голову долой!
Растерянно суетились около него приближенные. Один за другим исчезали, чтобы уже не вернуться, любимцы, подхалимы. "Предел величия" превращался в ничто.
Он осел!
В нем нет и следа совершенств.
Наденет ли он черную одежду
Или зеленую накидку суфия,
Эмир прятал голову под грудой одеял, потому что к ночи усилился артиллерийский обстрел. Канонада сотрясала густой, знойный воздух, подушкой прижавший минареты и купола медресе...
И вдруг тишина. Гул орудий прекратился. Со стоном эмир выбрался из-под одеял. Он встал, шатаясь и беспомощно взмахивая руками. Он пошел. Ноги у него заплетались.
Его подхватили под руки.
Он вышел и... больше не вернулся.
Когда Баба-Калан, запыхавшийся от бега, кинулся во внутренние покои дворца, эмира там уже не было.
XIII
Житейская корысть, хотя бы в малой частичке, не покидает ни одного сердца.
Мир Аммон
Мерген принадлежал к разряду твердых людей. Он не прощал даже маленьких промахов и слыл в своем Тилляу беспощадным.
Когда виноград на землях товарищества по совместной обработке земли только-только зацветал, председатель Мерген обходил все шикамы, внимательно рассматривал каждую будущую гроздь, а таких в винограднике имелось без счета, и тут же решал, что делать, чтобы урожай был выше... Он заставлял применять новое в возделывании земли, но не забывал и опыт предков: по всем сводкам, к примеру говоря, надо бы открывать весной виноград, а Мерген постоит, подставив ветру и солнцу лицо, глубоко понюхает воздух и не разрешит. Или все скажут: "Рано поливать". А он пройдется по полевым чекам, не поленится наклониться раз сто и размять комья земли пальцами и прикажет: "Дайте воду".
Зато и попадало любому за не так сорванную кисточку винограда, за оставленные на земле яблоки из падалицы, за плохо сбитый ящик, за брошенный на землю грошевый гвоздик.
"Скупой Мерген" - звали за глаза его, особенно молодые. "Придира. Скряга".
Да, он был бережлив и даже скуп. "Бороду свою в делах побелил". Принимая гостей, разрешал подавать на дастархане немного лепешек. И его за это попрекали. А на самом деле он просто бережно обращался с каждой крошкой, с каждой сухой корочкой. Он знал по себе, как трудно быть пахарем. Хлеб - святыня. "Наломают лепешки, разбросают, затопчут". Потому же и ни одна рисинка от плова не должна попасть на пол или палас. "Мы-то пахали и сеяли, они сбоку припеку из тех, когда небосвод строили, кирпичи носили". Кто не знает, какой нечеловеческий труд тратят рисоводы под знойным полуденным солнцем. Сколько воды и пота надо пролить на рисовых чеках, чтобы вырастить эти нежные, тучные зеленые метелки, дающие белые, прозрачные зерна, такие сытные в плове или молочной каше.
Очень скупо отмеривал он чай для заварки. Скупость шла еще от старых времен, от тех времен, когда чай в Туркестане ценился чуть ли не на вес золота, а в период разрухи и гражданской войны и взаправду шел вместо денег: за пять пачек чая выменивали целого барана, а в калым за юную невесту могли дать и сотни две пачек самого что ни на есть высокосортного байхового "кок-чая". Часто гости могли наблюдать картинку семейного быта - дверь в мехмонхану приоткрывалась, и у порога на циновку нежная в перстнях и браслетах ручка выставляла два-три чайника, и тоненький голосок сухо приказывал: "Берин! Дайте!" Хозяин, кряхтя, поднимался, чуть ворча и шаря в кармане, направлялся к цветастому, обитому пластинками цветной меди сундуку, со звоном поворачивал ключ в замке, вздыхая, отсыпал из мешочка чай, направлялся к чайникам и аккуратно, чуть ли не отсчитывая чаинки, засыпал заварку в каждый чайник. Да, чай ценился. По старой памяти он ценится и сейчас.
А Мерген сохранил привычку скупиться с чаем. Привычка! Экономию, правда, он соблюдал во всем. Оставшиеся после праздничного угощения-тоя в колхозе продукты он брал под свой личный контроль, не доверяя своим завхозам и югурдакам, "которые на деле оставляют зазубрины". Даже оставшийся в котлах плов, как говорится, брался на учет. А уж там вареные куры, баранина, сало, конфеты, фрукты - все аккуратно складывалось в посуду и коробки и отправлялось... Вот тут-то и пилоязычным, и прихлебателям позлословить, назвать председателя "собакой жадности", которая и зернышка проса не упустит - мало ли есть в колхозе обиженных и завистников у председателя, державшего в руках бразды товарищества... Да только у длинноязычных да шлепающих губами сразу же "поток иссякал". К месту, где устраивался только что той, подъезжала шустрая ишак-арба. На нее грузили коробки и кастрюли. Арба быстро исчезала, а так как она обслуживала сиротский интернат, всем оставалось лишь благоразумно попридержать языки.
Все это Мерген называл разумной скупостью. Черта эта являлась неизгладимым следом бедности, когда Мерген жил на горе в своей дымной хижине-полупещере и "делил каждую рисинку на четыре части". Сейчас он распространил скупость на артельное имущество.
Бережливый, Мерген был бережлив не для себя, а для всего товарищества. У него не пропадала коробочка хлопка, колос пшеницы, кисть винограда, литр молока... Он пренебрегал теми, кто его ругал. Щедрый покупает себе хвалу, бережливый заслуживает. И самое удивительное: он никого в своем кишлаке не наказывал, ни на кого не повышал голоса. Председатель сажал провинившегося перед собой и "весь кипящий и в то же время холодный", долго смотрел на него с укоризной. Получалось так, что виновный не дожидался, когда председатель предъявит ему обвинение, а сам заплетающимся языком, в полном расстройстве принимался "объясняться". Потом решалось, может ли человек, не стоящий и одного ячменного зерна, оставаться в своей должности, или продолжать выполнять работу, или вообще оставаться в коллективе. Нечестных в артели не держали. "Надо вести хозяйство, чтобы ни вертел не сгорел, ни шашлык не подгорел".
Правда, скупость председателя порой доходила до смешного. Живя по многу дней в горной хижине, он спал на тоненькой, старенькой курпаче, кипятил чай в допотопном "обджуше", сам чинил старенькие, но столь удобные для хождения по щебенке и камням "мукки". Отправляясь, обычно по заданию командования Красной Армии, в далекий путь по кочевьям и пастбищам туда, где, как поется в старинной песне, "зеркальные озера есть, в тех озерах вода вкуснее сахара-леденца", он никогда не брал из артельной конюшни коня, - хотя это полагалось ему по должности, - а шел пешком до первого кочевья километров за двадцать. После чаепития и деловых и неделовых бесед он говорил: "Да, халат свой я оставлю повисеть _на колышке у вас, а мне дайте тулупчик, да и пешком я дальше не пойду - ноги что-то гудят". Он облачался в тулуп, так хорошо защищавший от горных ледниковых ветров,, садился на подведенного ему коня и отправлялся дальше. Мерген не видел ничего предосудительного в своих поступках. Кроме того, он никогда не брал с собой командировочных, полагаясь на "мехмончилик", и даже искренне бы удивился: "Да что вы? С гостя никто и пять копеек за пищу не возьмет. Да такое горное чудище Гули-Биобон с кишлаками слопает... А потом я ради них же самих тружусь, неделями по горам и оврингам скитаюсь. Чашка кумыса, да сухой кусок лепешки для своего председателя у них всегда найдется". Справедливости ради следует сказать, что он воспрещал по случаю своего прихода в аул резать барашка или устраивать особое угощение, что все знавшие его с горячностью рвались делать. Он не допускал, чтобы "ветер трепал его бороду".
Никто точно не знал, сколько лет Мергену. Его сверстники, его близкие родственники-одногодки покончили с делами земными, но всякий, кто его знал, невольно проникался уважением к нему. Председатель не бросался словами, а забивал их, словно гвозди. Он ездил по ущельям и ледникам на коне с неутомимостью юноши. Глаза Мергена со взглядом орла замечали малейшие перемены в горных селениях и на пастбищах. Горе тому, кто лапой тянулся к мирным пастухам и селянам. "Да что, бараны ваши, что ли?" - впадал в ярость какой-либо попавшийся басмач.
В том-то и дело, что они были не его, а общественные.
Мерген по многу дней скитался на "самом верху" у перевалов.
Когда же в долине Ахангарана и в горах происходил перерыв и в военных операциях, красноармейские части получали роздых, он возвращался отдохнуть к себе на гору. Уходил своим размашистым, величавым шагом. Лишь на крутых подъемах горец забрасывал полы ча-пана на поясницу, закидывал руки с посохом назад и, слегка согнувшись, ритмичным шагом поднимался по крутой тропинке, напрямик вверх, минуя серпантин каменистой дороги, по которой ездили на ишаках и верхом, а иногда даже и на арбе. Дорогу проложили по почину Мергена еще во второй год Советской власти, но не для того, чтобы легче было добраться до мергенового жилища, всем известного под названием Горное убежище, а потому, что за хижиной и перевалом начинались джайляу, где летом тилляусцы выпасали свой скот. То была очень важная отрасль хозяйства селения Тилляу.
Новой дорогой сам Мерген не пользовался. Сильный, могучий, он ходил крутыми тропами и головоломными лестницами из накиданных природой скал и камней.