Сначала она надела меховые штаны и мужскую рубашку из грубого полотна, потом поверх рубашки - шелковую сорочку. На ноги - мягкие меховые чулки из шкуры молодого оленя, поверх которых - унты. Здесь, где морозы иногда достигают шестидесяти с лишним градусов, не выдерживает ни один материал. Даже романовская овчина деревенеет и лопается, и только верный олень даже после своей смерти продолжает служить человеку.
Когда надеты парка и шапка, и даже рукавички, она говорит:
- Василий уехал. Долго не вернется. В Туру за спиртом поехал. Еще сказал, что новое ружье купит. Прощай.
Значит, я напрасно разрушил нашу сказку. Но бесполезно теперь пытаться удерживать Арачи, бесполезно вставать у нее на пути, загораживать дверь. Она все равно уйдет.
- Я приду, - говорит она, - не бойся. Скоро приду. А сейчас пусти. Мне пора. Ты прав: нельзя забывать все на свете…
Я помогаю вытащить потакуи, приторочить их на спине оленя, помогаю ей сесть в седло, подаю в руки ружье. Через минуту они оба, олень и она, скрываются в темноте. Но долго еще в морозном воздухе слышится постепенно замирающий скрип снега под копытами Доя…
* * *
Сегодня мне особенно хочется видеть Арачи. Во время нашего последнего свидания она сказала, что Василий знает обо всех наших тайных встречах, и знает давно, с самого начала. Наша любовь больше ни для кого не секрет. В Энмачи поговаривают о скорой свадьбе, и при этом поглядывают на Арачи… Ничего не знает один Колька. Отца он боится, особенно когда тот пьян, но по-своему любит его. К "дяде Станиславу" относится по-прежнему дружески и очень ждет его прихода в поселок. Василий ненавидит всех и вся, но особенно люто - Белого Волка.
- Может, нам лучше уехать? - каждый раз спрашивает Арачи и с надеждой заглядывает мне в глаза. Я снова и снова начинаю объяснять ей, что такое контракт, но она снова не понимает и, опечаленная, уходит.
Сегодня впервые я могу сказать ей "да". Моргунов согласен отпустить меня "на все четыре стороны". Завтра или послезавтра, когда прилетит самолет, мы заберем Кольку, и через три часа будем в Туре. Оттуда по пятницам летает самолет в Норильск. Можно летать и к югу до Енисейска, но самолет туда ходит редко, особенно в такое время года.
Нужно только, чтобы Арачи с Колькой завтра были здесь. Для этого мне ее нужно увидеть сегодня. Обязательно сегодня!
Я надеваю телогрейку и снова выхожу на мороз.
В тайге почти совсем темно. На западе, там, где Москва, загораются звезды. Сегодня они особенно яркие и к тому же не мерцают. Значит, завтра метели не будет. Завтра может прилететь самолет. Только вот еще Млечный Путь… Он появляется перед ясной погодой. Мне очень-очень нужно, чтобы он появился сегодня!
От мороза схватывает дыхание. Градусов сорок пять уже есть. Что-то будет завтра?!
Я возвращаюсь в землянку, по дороге захватываю охапку дров и бросаю их в печь. К приходу Арачи здесь должно быть тепло и уютно. В ожидании пока разгорятся дрова, я снова забираюсь под теплые шкуры. Однако что-то тревожит меня, не дает успокоиться. Ах да, Василий!..
До сих пор мне так и не удавалось поговорить с ним по-человечески. Однажды я попытался это сделать и уже сообщил ему, что приду, но к моему приходу он напился, и разговора не получилось. Вместо этого мне пришлось обезоруживать его, а потом связывать. Защищаясь, я случайно слегка поранил ему руку его же собственным ножом. Тогда он стал кричать, что я хотел его зарезать.
Василий - сволочь, но у него "чистый" паспорт. Ему верят больше…
…И вторично Моргунову пришлось отстаивать меня перед людьми в фуражках с красными околышами…
А что если сейчас Моргунов согласился отпустить меня вовсе не из человечности, а потому, что ему надоело терпеть из-за меня неприятности? Что если ему дали понять, что против груза моего прошлого его красноречие и его авторитет могут оказаться бессильными?
Мое прошлое… Когда, случается, я вижу во сне отдельные отрывки из него, то просыпаюсь в холодном поту. Однако, если он исчезает после пробуждения, то воспоминания не исчезают никогда. Они всегда со мной: на работе, за обеденным столом, здесь, в землянке, около рации, на постели, на окне, у двери, в каждом углу. С ними я ложусь, с ними и встаю.
Они исчезают только с приходом Арачи, но стоит ей уйти, как они появляются вновь.
То место, где я однажды сбился с пути, находится слишком далеко. Я был тогда мал ростом, носил длинные, не по росту, солдатские штаны и огромные солдатские ботинки, подвязанные вместо шнурков веревочками.
Тогда я впервые украл, потому что был голоден.
* * *
Я не помню своей матери. Единственным близким человеком для меня был отец. Почему мы столько лет жили вдвоем? Наверное, на этот вопрос мог бы ответить только он сам. В нашем доме не было даже портрета родившей меня женщины. Когда я однажды уже не попросил, а потребовал ответа, он понял, что я имею на это право, и сказал: "Если хочешь и дальше оставаться мне другом, не спрашивай меня больше о ней". В тот день впервые выяснилось, что мы с отцом имеем одинаково упрямые характеры. "Ну хорошо, - сказал он. - Если ты настаиваешь, я скажу, но это - в последний раз. Она бросила нас с тобой, когда тебе было восемь месяцев от роду. Ты знаешь, родных у меня нет, ее родные виновником развода считали меня… Я порвал с ними и стал воспитывать тебя один. Если тебе надоело со мной - поезжай к матери. Для этого я разыщу ее адрес". Но я не поехал. В бумагах отца я нашел письмо… Ее письмо, в котором она отказывалась от меня и советовала отцу поскорее жениться… На письме стоял штамп города Ленинграда. Больше я никогда не заговаривал о ней.
Отец был не совсем точен, говоря, что воспитывал меня один… В этом нелегком труде участвовал весь полк. Большую часть своей жизни, начиная с младенчества, я проводил либо в казарме, либо на плацу или поблизости от него. Моими первыми игрушками были пустые ружейные масленки, гильзы, портсигары, деревянные безделушки, которые мне мастерили красноармейцы.
Питался я тоже, чаще всего, в казарменной столовой, сидя за отдельным столиком в углу. Отца видел редко, он был все время страшно занят, и со мной возились все, кто был более или менее свободен. Самыми свободными в армии бывают сапожники, конюхи и ординарцы.
Кажется, это все происходило в Средней Азии, где в то время стоял полк. По крайней мере, в моих ранних воспоминаниях песчаные барханы, верблюды и симпатичные маленькие суслики занимают не так уж мало места…
Следующее наиболее яркое воспоминание - это большой шумный город, улицы, полные народа, высокие многоэтажные дома, железные прутья балкона, с которого виден весь город и чудесная белая ванна с блестящими кранами, в которых отражается сильно вытянутое лицо какого-то мальчика…
Вероятно, мне было года три, когда отца перевели служить в Минск.
Когда я пошел в детский сад, отец начал преподавать мне первые уроки бокса. Он не хотел, чтобы его сын приходил домой с разбитым носом. А когда я учился в третьем классе, он сам отхлестал меня ремнем за то, что я не заступился за товарища, который был слабее меня и которого на моих глазах отлупили ни за что, ни про что. При этом он не захотел слушать моих объяснений, касающихся того, что мальчики были старше меня.
В другой раз я, разумеется, поступил иначе. Помогая мне справиться с кровью, хлеставшей из носа, отец довольно говорил:
- Человек в своей жизни должен непременно познать истинную цену трем вещам - хлебу, крови и… любви.
Тогда я думал, что это относится только к моему разбитому носу…
Когда началась война, я находился в пионерском лагере к юго-востоку от Минска. В тот день в нашем лагере не было ни подъема, ни линейки, ни даже завтрака. Часов с шести начали прибывать мамаши и бабушки, и даже папы с глазами, расширенными от страха. К полудню стали приходить военные машины. Они сажали детей и увозили.
Когда пришла очередь нашей палаты, я спрятался в кустах. А когда все машины ушли, вылез оттуда и поспешил в Минск.
Я еще надеялся застать отца дома. И конечно, опоздал. Наш город бомбили в четыре утра, а моего отца вызвали в полк с вечера. Об этом мне рассказали соседи. Понятно, ему не пришло в голову оставить записку.
Когда-то он сказал мне, что мы не должны разлучаться, что бы с нами ни случилось…
И тогда я пошел его искать. Фронт, где он, конечно, находился, представлялся мне чем-то вроде виденных не раз маневров. Стоит только подойти к первому встречному командиру и спросить: "Скажите, где тут находится 56-й кавалерийский полк?" Или еще проще: "Скажите, где сейчас майор Карцев? Его тут все знают…"
Из Минска в тыл уходили эшелоны беженцев. Я посматривал на ребят, высовывавшихся из окон, с сожалением и чувством превосходства. Лично мне нужны были другие эшелоны…
Утром двадцать третьего мне удалось сесть в эшелон, шедший на Запад. В дороге на нас налетели самолеты. Одна бомба попала в паровоз, другая - в железнодорожный мост впереди. Остановившийся поезд начали обстреливать из орудий. Я выскочил из-под скамейки и вместе с бойцами принялся стаскивать с платформ орудия и пулеметы. Здесь-то меня и поймал командир с такими же, как у моего отца, "шпалами" в петлицах.
- А ты что здесь делаешь? - начал он, сделав свирепое лицо, но закончить не успел.
Невдалеке разорвался снаряд, и мы оба упали лицом в песок. Потом он потащил меня куда-то в лес, где на подводы грузили раненых, и сдал меня одному из них. Одна рука у него была забинтована почти до плеча, зато другой крепко ухватился за мою рубашку. Так я познакомился с Иваном Стецко, человеком, не терявшимся ни при каких обстоятельствах. Идя рядом с телегой, в которой стонали раненые, он не переставал балагурить, называя войну "маневрами в мировом масштабе", а немцев - нашим "учебным материалом". Когда ему нужно было закурить, он командовал мне:
- А ну, хлопец, сверни мени цыгарку. Та не таку. Це ж мирного времени. Тэпэр - усе удвое. Ось, такую сверни! - и показывал забинтованный палец.
Ему было приказано сдать меня в милицию на ближайшей станции. Однако на станции никакой милиции не оказалось. На путях стоял пассажирский поезд, и огромная толпа военных и штатских осаждала его со всех сторон. Кричали женщины, плакали дети, остервенело ругались мужчины, интендант в новенькой отглаженной гимнастерке стрелял в воздух из револьвера.
Поглядев на тех, что лезли в окна вагонов, Стецко сказал:
- Сдаецца мени, хлопцы, що эти мужички дуже хотят воевать. А ну, подмогнэм патриотычному порыву!
Раненые, кто мог бежать, помчались за ним к паровозу. Пожилой машинист, стоя на верху своей лесенки, отбивался ногами от цеплявшихся за поручни людей. Его помощник сгонял их с другой стороны. Стецко взобрался сначала на тендер, оттолкнул помощника и что-то сказал машинисту. Тот кивнул и исчез в будке. Стецко занял его место на лесенке. При этом он говорил следующее: "Що вы, хлопцы, сказылись, чи шо? Поезд до хронту идее, а воны чепляются! А ну, геть видселя!"
В самом деле, поезд сначала медленно, потом все быстрей двигался в обратную сторону - к фронту. Там, за последними строениями уже рвались снаряды.
На секунду весь перрон замер. Кажется, замолчали даже младенцы. А потом поднялся переполох. Из окон вагонов, с крыш и тамбуров начали прыгать мужчины. Женщины, обремененные детишками и вещами, только истошно вопили, но прыгать не решались. Все кричали:
- Пошел! К немцам пошел! Спасайтесь!
Интендант висел на подножке и стрелял, стараясь попасть в машиниста…
Я стоял на платформе и, разинув рот, смотрел на все происходящее, когда чьи-то сильные руки подхватили меня под мышки и втащили в тамбур. Крепко взяв меня за плечи, Стецко прокричал на прощание:
- Бачишь, цуценя, що творится? Тэпэр будэшь ихаты аж до самой Сибири, а колы узнаю що втик, всим хлопцам який у комполка Карцева дурний хлопэц!
Он спрыгнул. Поезд, отойдя с километр, замедлил ход, остановился и вдруг пошел обратно к станции и при этом все ускорял и ускорял ход. Я видел, как заметались на перроне люди, как кинулись навстречу поезду. Но между ними и поездом встала редкая, но прочная цепочка красноармейцев. Проезжая мимо станции я видел, как Иван Стецко выстраивает мужчин в одну ровную шеренгу. На левом фланге стоял коренастый интендант, но уже без револьвера…
До Москвы меня сопровождали раненые. Но потом я все-таки "втик". Желание попасть на фронт стало еще сильнее. Моя фантазия рисовала картины боя, который Стецко ведет со своими новобранцами. Я дал себе слово, что больше никому уже не удастся уговорить меня ехать в тыл. В те годы мне еще казалось, что в жизни многое зависит от моего желания.
В детский дом я попал через два дня. Сопровождавший меня милиционер погрозил на прощание пальцем и сказал:
- Сиди, парень, и не рыпайся! У нас и без вас дел хватает. Так что… не рыпайся.
Он ушел, уверенный, что убедил меня, а я тут же начал готовиться к побегу. Моими товарищами стали татарин Гусман Кадыров и мой земляк из Белоруссии Антон Пищик по прозвищу Заяц. Отец Кадырова погиб на границе в первые часы войны, и Гусман должен был за него отомстить, а Пищик шел воевать за родную Белорусь.
Кормили в детдоме плохо. Еще хуже шли наши заготовки провизии. Если сначала мы откладывали каждый день по две пайки, то через месяц стали откладывать по одной, так как начали чувствовать сильную слабость.
Побег был назначен на конец сентября, но не состоялся. Кто-то украл наш мешок с сухарями.
Весь октябрь мы снова сушили сухари, выменивая хлеб даже на порции супа.
Первым не выдержал Заяц. Нет, он не струсил и не удрал. Он просто попал в больницу с дистрофией.
…Почему-то мне хотелось, чтобы нас было непременно трое. Вместо Антона мы взяли первого, кто согласился бежать с нами - Валерия Горского по прозвищу Жук.
В отличие от нас, у Валерия не было никакой цели. Он был старше нас лет на шесть-семь и еще до войны успел побывать не только в детских домах, но и в детской колонии. Отовсюду он бежал. В Уфимском детском доме оказался по собственному желанию - "не хотел связываться с милицией в военное время".
Зима сорок первого года началась рано. Задолго до октябрьских праздников в Уфе выпал снег. Зимнюю одежду нам выдать не успели. Накануне праздника мы бежали из детдома, захватив только то, что принадлежало лично нам. В тот же день я обнаружил, что Валерий просто обокрал наш детский дом. В его туго набитом мешке оказались новые одеяла, ботинки, даже будильник, который обычно стоял на столике дежурного.
Сначала мы с Гусманом хотели его прогнать, но прогнать его было некуда, поезд шел, а мы сидели на платформе. Потом мы договорились оставить его одного и сойти на первой станции. Но ведь никто не знал, сколько времени нам придется ждать следующего… И мы продолжали сидеть рядом с вором и даже делиться с ним своими сухарями. Дело в том, что ледяной ветер пронизывал нас до костей, а у Жука были одеяла… В конце концов мы помирились.
Сухари исчезали с катастрофической быстротой. Через два дня от наших запасов не осталось ни крошки. В Куйбышеве от нас сбежал Валерка. Одеяла он прихватил с собой.
Между тем мороз день ото дня становился все безжалостней. Гусман кое-как дотащился со мной до Сызрани. Ботинки его к тому времени совсем развалились. Я отдал ему свои, но и это не спасло его от простуды. В Сызрани мы трое суток безуспешно пытались сесть в какой-нибудь эшелон, идущий на фронт. Нас сбрасывали с подножек, прогоняли с крыш вагонов.
Гусман слабел на глазах. Скулы его обострились, глаза ввалились, руки и ноги покрылись чириями. Каждый раз мне все труднее становилось поднимать его с вокзальной скамьи, где мы обычно ночевали. Я понимал, что у него давно уже пропала охота ехать дальше, и не бросает он меня только потому, что вообще не понимает, как можно бросить товарища. Молча, сцепив зубы, плелся он за мной через железнодорожные пути, перелезал через составы, нехотя убегал от станционной милиции. Потом он вовсе перестал прятаться, а сидел или лежал на полу в зале ожидания среди галдящей орды беженцев, чемоданов, мешков и корзин. Лежа рядом с ним, я слышал, как он дрожит и плачет во сне. Однажды он не смог подняться к очередному поезду. Какая-то сердобольная старушка указала на него санитарам. Я успел смыться и издали наблюдал, как Гусмана положили на носилки и унесли. Впрочем, у меня хватило ума через ту же старушку сообщить санитарам его имя, фамилию и номер нашего детского дома в Уфе.
Я долго плакал, спрятавшись за печку в углу вокзала. Плакал и ночью, лежа под скамейкой в вагоне долгожданного "фронтового" поезда. Однако вместо фронта он повез меня совсем в другую сторону. Таких, как я, в вагоне оказалось человек десять. В отличие от меня, они знали куда едут. Поезд шел на север.
В Йошкар-Оле я вышел. Маленькое неимоверно грязное здание вокзала битком набито людьми. В ожидании поезда сидели подолгу. Многие успели обжиться. В конце концов здесь тепло, светло, квартирных никто не спрашивал, а кипяток выдавался бесплатно.
Если в Сызрани нам иногда удавалось поесть, то здесь никто ничего не давал. Конечно, проще всего было обратиться к администрации вокзала. В дежурной комнате милиции меня бы непременно накормили, а может, даже и одели…
Я знал, где находится эта комната и видел через окно ребят, жадно поедающих что-то из алюминиевых мисок, но знал и то, что после такого угощения всех отправят под охраной к месту жительства, а у меня были совсем иные планы. Мне казалось, что еще одно небольшое усилие - и я буду на фронте.
Я не стал обращаться в милицию, не стал просить. Я просто украл. Впервые жизни. Моим первым "клиентом" оказался пожилой и очень толстый мариец, сидевший на шести огромных мешках. Три женщины, должно быть, родственницы, слушались каждого его слова, движения руки, даже взгляда. Особенно мне понравилась одна - молодая, почти девочка, черноглазая и смуглая с длинными черными косами и тонкими изогнутыми бровями. Если старик поглядывал на меня подозрительно, то она смотрела весело и дружелюбно. Наверное, если бы я попросил у нее поесть, она бы не отказала, но именно у нее я и не хотел просить…
Между тем, от голода у меня начала кружиться голова. Выбрав момент, когда старик слез на минуту со своих мешков, а все три женщины были чем-то заняты, я подобрался к мешкам и вспорол один из них. В ладони посыпалась маленькая вяленая рыбешка, наподобие плотвичек. В ту же секунду раздался испуганный крик черноволосой. Вместо того, чтобы бежать, я недоуменно оглянулся на нее. Я не знал, что делать дальше с такой добычей.
- Беги! - сказала мне девушка. - Беги, глупый!
Но было поздно. В следующую секунду кто-то ударил меня сверху по голове. Я попытался вскочить, но еще более сильный удар сбил меня с ног. Потом меня долго и старательно били. Попеременно я видел то разъяренное лицо старика, то двух женщин, то еще каких-то мужчин и парней. А черноволосая плакала и кричала:
- Не трогайте! Не трогайте его! Он не виноват! Это я ему разрешила!