- Батя! - сказал Пряхин.
Непрерывная очередь в доме точно преградила им дорогу. Оба не двигались в короткой тишине.
Потом они услышали взрывы. Сначала один и следом сливающийся грохот многих. Все снова затихло. Константин опустил голову.
- Все. Прикончили. У бати гранат не было.
- Идем, Костя, - попросил Лаврентьев.
- Не пойду.
- Мы должны…
- Ты должен, а не я. Я должен расквитаться.
- Ты не имеешь права…
- Имею. Это мой дом и мой отец. А ты иди. Немедленно, слышишь? Ты нужнее. Будешь их изнутри… А я отсюда. Сейчас.
- Константин!
- Молчи. Нашим скажешь, что не дезертир Константин Пряхин. Иди. - Он прислушался. - Самый раз… Они меня не ждут. Да иди же ты, иди! Не висни на душу. Прощай! У меня тут ящик с "лимонками". Они свое получат. За все. За батю.
Он нагнулся и стал рассовывать по карманам тяжелые гранаты.
Через несколько минут одна из них чугунным осколком перебьет переносицу и оборвет жизнь молодого солдата, убившего Максима. И будет много других убитых и раненых, прежде чем окруженный, плавающий в крови Константин Пряхин не прижмет слабеющей рукой к сердцу пистолет и не израсходует последний в этом бою патрон…
Машина подъехала к месту съемки за считанные минуты до того, как солнце снизу, из-под земли, коснулось горизонта. Все уже были на объекте, и Базилевич, с демонстративным спокойствием лузгавший семечки, говорил своему помощнику из администрации:
- Посмотри на часы, Сема. Я уверен, что он опоздает. Если съемка сорвется, немедленно телеграмму в Москву…
Но съемка не сорвалась. Актер первым вышел из машины и спросил, оглядывая площадку:
- Как боевая готовность?
Базилевич не удержался, буркнул:
- Заждались.
- Все нормально, - возразил режиссер.
Актер улыбнулся. Он много снимался и давно выработал иммунитет к подобным стычкам.
- Тогда к оружию, - сказал он примиряюще.
Унылый Прусаков, который считал, что всегда добросовестно исполняет служебные обязанности, и был по этой причине постоянно недоволен собой, полагая, что "другие умеют устраиваться", а он нет, подтащил тяжелый для него пулемет с диском.
- Давненько не брал я в руки шашек, - сказал актер, принимая оружие.
- Знаем, как вы плохо играете, - в тон ему ответил режиссер.
Он знал, что во время войны актер был пулеметчиком.
Все быстро занимали свои места, все смотрели на восток в последнем коротком ожидании солнца. И оно не подвело. На горизонте возникла неровная в утренней дымке темно-красная кромка и тут же стала превращаться сначала в полукружие, а потом и в огненный, светлеющий постепенно шар.
Хлопушка отбила кадр, и актер повел перед камерой загрохотавшим стволом. Это выглядело странно: вокруг не было никаких немцев - их предполагалось снять отдельно - вокруг стояли люди, в большинстве не нюхавшие пороху, в модных рубашках и джинсах; стояла неуклюжая осветительная аппаратура - жаркие диги, стояла совсем не воинственно стрекочущая камера; стояли неизвестно откуда взявшиеся в столь ранний час зеваки - все это было так непохоже на то, что помнил Лаврентьев, и все-таки… Подойдя поближе, он посмотрел в лицо актера, и неожиданно остальное, мешающее, отступило, на несколько секунд он увидел только это лицо, и пулеметный ствол, и тяжело нависший за спиной актера солнечный круг и поверил, что видит Максима Пряхина. Минуты из прошлого и нынешнее мгновение слились, прошли перед ним короткой серией кадров: Максим, улыбаясь, с любопытством разглядывает его на пороге дома: жилистые руки подкладывают ему в тарелку горячий, прямо из чугуна, картофель; суровые складки на лице Максима, когда он вслушивается у окна в гул приближающихся машин, и вот это… то, что он не увидел тогда, - человека, возвысившегося наконец над сумятицей и невзгодами путано прожитой жизни, обороняющего своего сына, свой дом, свою землю и это неласковое к нему солнце…
А солнце быстро уходило ввысь, не оставляя времени на подстраховочные дубли. Но, кажется, в них и не было необходимости.
- Один дубль, зато какой! А, Генрих? - воскликнул режиссер.
Генрих открыл рот, чтобы произнести свое обычное "экран покажет", но сказал другое, тоже, впрочем, скептическое:
- Только бы пленочного брака не было.
- Брака не будет, - заверил актер, внутренне тоже ощущающий удачу, - я на брак везучий. Меня редко переснимают.
Лаврентьев подошел к Сергею Константиновичу:
- Хочу поблагодарить вас и попрощаться.
- Неужели пора?
- Да, есть удобный рейс.
- Что поделаешь… Рад был с вами познакомиться.
- Я тоже. Сегодняшняя съемка произвела на меня впечатление.
- В самом деле? И у меня такое ощущение… Послушайте, как вы намерены добираться в аэропорт?
Лаврентьев пожал плечами.
- Понятно. Леня! - позвал он шофера. - Ты куда занаряжен?
- Андрея Федоровича отправляю.
- Прекрасно. Поедете в аэропорт вместе, - сказал он Лаврентьеву. - Вас это устраивает?
- Вполне.
- Тогда счастливого пути. Не забывайте нас.
- В гостиницу едем? - спросил шофер, хотя это и было очевидно.
- Конечно.
Шофер попался словоохотливый.
- Ну, как командировочка? Довольны?
У Лаврентьева заломило в виске, и он ответил, усмехнувшись:
- С запчастями туго.
- Запчасти! - воскликнул Леня, оторвав на секунду руки от баранки, так задела его проблема. - Это вы не говорите! Это всесоюзный дефицит. Вот нас взять даже… Вроде студия - фирма. Правда?… А что получается?
Не дождавшись ответа, он начал горячо говорить о наболевшем; волнует ли это Лаврентьева, его мало заботило. К счастью, на пути от гостиницы в аэропорт он переключился на актера, спешившего снова в Одессу.
- Андрею Федоровичу почет и уважение! - приветствовал он артиста.
- Успеем, Леня?
- Домчим с ветерком. Говорят, вас в народные выдвигают?
- Я заслуженный всего год.
- Значит, выдвинут. Поверьте, Андрей Федорович, у Лени глаз-алмаз.
- Твоими устами да мед бы пить.
- Моими все можно. И коньячок и беленькую… пока здоровье позволяет. - И он захохотал собственной шутке, предвкушая с удовольствием, как будет рассказывать далеким от кино приятелям о разговоре со знаменитым актером.
А тот повернулся к молчавшему Лаврентьеву и спросил вежливо:
- Вы тоже улетаете?
- Да, вышел срок.
- Вы случайно оказались среди нас?
- Совершенно, - ответил Лаврентьев искренне.
- Наверно, странное впечатление? Хаос? Трудно ориентироваться на кухне, если сам не повар. К тому же так много плохих картин. Вернее, посредственных.
- Потому и хочется надеяться на хорошую.
- Да вы оптимист!
- А вы? Разве не надеетесь?
- Не знаю, - поделился сомнениями актер. - Сыграть хочется, понятно, хорошо, но материала не хватает. Дырки же латаем отсебятиной, штампами, которые так охотно поносим на словах… А куда денешься? Хотя бы с Шумовым… Конечно, главное то, что он выполнил свой долг. Но мы даже не знаем, как он погиб…
Эго было правдой. И Лаврентьев не знал.
- Что же остается? Создать правдоподобие. На основе новейших штампов. Помните, как немцев изображали круглыми идиотами? Теперь это не кушается. Они поумнели, бдительны. Вплоть до солдата, что заподозрил Шумова. Разумеется, так могло быть. Это случайность войны. Но искусство боится случайности, если в ней не проявляется личность. Скажем, мужественный человек попадает под машину. Возможно такое в жизни?
- Сколько хотите, - подтвердил Леня, которого никто не спрашивал.
- Однако, если вы оборвете таким образом жизнь храбреца на экране, я вас не пойму. Другое дело, когда он бросается под колеса, чтобы спасти случайного мальчишку, пусть оболтуса, которого двадцать раз предупреждали, что гонять мяч на мостовой опасно. Тут я верю и понимаю, хотя нужный обществу герой погиб, а оболтус спасен и благополучно вырастет обыкновенным алкашом и тунеядцем. Верю не в разумность происшедшего, а в его убедительность, неизбежность, если хотите. Знаете, я сжился с Шумовым, мне кажется, что его погубила не бдительность часового, а нечто драматическое… - Актер улыбнулся смущенно. - Фантазирую, конечно. В порядке бреда…
- За несколько минут до взрыва в здании была убита артистка, - сказал Лаврентьев, хотя и не собирался об этом говорить и понятия не имел, каким образом смерть Веры могла быть связана с гибелью Шумова.
- Какая? - удивился Андрей. - Неужели наша? Та, что Наташка играет?
- Да.
- Ну и ну! А мы ее с гитарой под флагом снимаем. Не зря говорят, что там, где кончается здравый смысл, начинается кинематограф.
- В данном случае, пожалуй, наоборот. Кинематограф следует здравому смыслу. Неизвестно ведь, кто убил артистку. Может быть, подвыпивший ревнивец…
- А хотя бы… Выстрел, суматоха, - оживился актер. - Впрочем, это уже было в "Приваловских миллионах".
- Вот видите. Не Шумов же ее убил?…
- А они знали друг друга? - спросил Андрей.
- Это было одно из неизбежных знакомств в среде, в которой он вращался.
Лаврентьев видел их вместе в театральном кафе, но на вопрос, знали ли они друг друга, ответить было трудно.
Им и самим было бы нелегко сказать, да или нет, хотя каждый спрашивал себя. И когда Шумов в тот последний час шел к ней с артистическую комнату, он понимал, что твердого ответа не знает, но шел он не в заблуждении, а в необходимости, в той внутренней драматической необходимости, о которой догадывался теперь Андрей Федорович.
Он увидел ее лицо в зеркале, возле которого уже стоял букет от нетерпеливых поклонников, хотя основное выступление предстояло ей после антракта.
- А где же твои цветы? - спросила она и заметила, взглянув на его руки, то, что он не успел смыть, - угольную пыль. - Что это?
- Немного испачкался.
- Где?
Не отвечая, он открыл кран умывальника и подставил ладони под тонкую струйку холодной воды. Она поняла, что происходит необычное.
- Что случилось?
Она встала из-за столика.
- Я хочу спасти тебя, Вера.
- Ты шутишь?
- Нет.
У Шумова было очень мало времени, часовой механизм под штыбом отсчитывал немногие оставшиеся минуты и секунды, и сказать было нужно так, чтобы она сразу поняла.
- Если ты немедленно вместе со мной покинешь театр, то сможешь начать жизнь сначала.
Вера была потрясена:
- Я так и знала, я чувствовала, кто ты… Но почему немедленно? Почему сразу?
- Потому что я ухожу сейчас.
Он еще надеялся убедить ее, не упоминая о взрыве.
- Мы можем встретиться позже… после спектакля.
- Ты не хочешь уйти со мной?
- Нет, нет, я не сказала. Но это же неожиданно. На это нужно решиться.
- Решайся.
- Так сразу? - повторила она.
- Речь идет о твоей жизни. В таких случаях не медлят.
- Но кому я нужна там? А здесь мне обещали…
- Берлин?… Они будут разбиты, Вера. И ты погибнешь вместе с ними. Даже в Германии.
- Меня же никогда не простят! - выкрикнула она.
- Положись на меня.
- Кто ты? Кто?
- Положись на меня. Собирайся.
Он вытирал мокрые пальцы ее полотенцем.
- Я приду после спектакля.
Шумов посмотрел на часы. Время летело стремительно. Что ж, он мог счесть, что сделал все возможное, и уйти. Она, конечно, не побежит сейчас к немцам. Но именно поэтому он и не мог уйти.
Знал ли он ее в самом деле? Шумов понимал многое. Она не обманывала его, она была почти искренней, разве что чуть подыгрывала себе. Но она была слабым человеком, который с детства привык, чтобы ему было хорошо. Всегда-всегда, как говорят малыши. И понять, что хорошо бывает не всегда и человеческое достоинство заключается в том, чтобы мужественно принять эту жестокую истину, она не могла, не в состоянии была даже во время войны…
Вера ненавидела войну всей душой, она никогда не ждала немцев и охотно сбежала бы от них на край света, но потому лишь, что война нарушила благополучно складывающуюся жизнь, потому, что из подававшей надежды актрисы, любимицы родных и поклонников, она превратилась в обыкновенную полурабыню, вынужденную существовать в вечном страхе и голоде. А Вере так хотелось, чтобы ей было хорошо!
Подточенная собственной слабостью, пришла она к мысли, что стать актрисой в немецком театре если и не вполне хорошо, то, во всяком случае, гораздо лучше положения, в котором она оказалась с приходом немцев, не догадавшись, что это гораздо хуже. И она почти убедила себя в том, что поступила правильно, когда появился Шумов.
Вера не врала, говоря, что видит в нем "другого" человека, непохожего на "своих", однако в душе надеялась, что Шумов все-таки "свой", то есть, как и она, связал судьбу с немцами. Надежда эта укрепила ее. Ведь если Шумов, человек иной породы, чем окружавшая Веру мразь, не стыдится служить у немцев, то, стало быть, и она может и имеет право без угрызений совести жить лучше, чем живут ее соотечественники.
Рискуя, Вера делилась с ним потаенными мыслями, и его спокойная сдержанность, так непохожая на вечно полуистерическое состояние людей вроде Шепилло, успокаивала ее и утишала страхи. Однако не муки заблуждения и надежда искупить вину прорывались в ее беззащитной откровенности, а прежде всего страх слабого человека, не имеющего решимости изменить свою судьбу.
По натуре Вера была не способна к самостоятельному действию, к какой-либо борьбе, к сознательным переменам в собственной жизни. Она мечтала лишь о таких переменах, которые бы сами по себе, без ее непосредственного участия изменили ее положение от так называемого полухорошего к лучшему, и такой счастливой переменой представлялась ей поездка в Германию, куда, как надеялась Вера, никогда не доберутся "красные" и где цивилизованная публика признает талант, которым, как ей казалось, она обладает.
Все это понимал или почти понимал Шумов, которого жизненный опыт и профессия научили разбираться в людях; и не в наивном заблуждении пытался он спасти ее всеми возможными, а точнее, оставшимися в его распоряжении средствами, а четко видя трудность своей попытки и риск, на который идет. Он мог бы остановиться на полпути и отступить, убив ее вместе со всеми; суровые законы войны не только оправдали бы его, но и прямо требовали такого решения - однако Шумов не остановился.
- Ты не сможешь прийти после спектакля, - сказал он, решившись на последнее.
- Но почему? Какая разница - лишний час?
- Часа нет. Вера. Тем более лишнего. Остались считанные минуты, и все это, - он провел рукой вокруг, - взлетит на воздух.
- Ты с ума сошел! - прошептала она в ужасе.
- Нет. Успокойся. Нам хватит времени. Мы выйдем через котельную. Там нет охраны. Дверь заперта изнутри, но у меня есть ключ. Вот он. Одевайся.
Ошеломленно она смотрела на ключ в его руке.
- Этого не может быть… Ты убьешь их всех?
- Вера!
- Понимаю, понимаю. Это война. Ты хочешь спасти меня…
- Вера! Время не ждет.
Она будто пришла в себя:
- Сколько у нас времени?
- Очень мало.
- Но мне нужно переодеться… Не могу же я… - Она провела руками по длинному, расшитому бисером платью. - Нас сразу схватят на улице.
- Немедленно переодевайся.
- Выйди, пожалуйста.
- Я жду тебя в нижнем фойе. Но не больше пяти минут. Взрыв уже невозможно предотвратить.
Он вышел.
- Конечно, Шумов убить актрису не мог, - рассуждал актер, ехавший с Лаврентьевым в аэропорт. - Это было бы полной бессмыслицей. Знать о его планах она не могла, а убивать по другим соображениям за четверть часа до взрыва нелепо. Но ведь он мог попытаться спасти ее?
Лаврентьев подумал и покачал головой:
- Вы мыслите сегодняшними категориями. Шумов был прежде всего человеком долга. А время было суровым.
Так и было - суровое время и суровый человек Шумов, много лет назад в письме матери прочитавший и до конца дней усвоивший, что "дело прочно, когда под ним струится кровь". Всю жизнь Шумов не сомневался в праве посылать людей на смерть, потому что великая цель требовала жертв и потому что сам он первым шел в огонь, не щадя себя и не укрываясь за спины тех, кого посылал. И Лаврентьев, чувствуя это, не подозревал, как поразил он Шумова в тот вечер на берегу моря, когда сказал, что не захотел прийти и выслушать единственно возможный приказ, снимающий ответственность за жизнь девушки, спасти которую они не могли. Не пришел, чтобы избавить Шумова от этой ответственности, потому что полагал ее тяжкой и не видел утешения в том, что приказ действительно целесообразен и даже гуманен, если рассматривать его с точки зрения высших соображений - ускорения победы над врагом и вытекающего отсюда спасения многих человеческих жизней. В словах Лаврентьева о том, что жизнь у человека только одна, заключался в общем-то очевидный смысл, и Шумов сознавал его, может быть, яснее, чем сам Лаврентьев: простой истиной было то, что в будущей счастливой жизни уже не будет Лены, да и для этого подстреленного войной мальчика жизнь никогда не станет такой счастливой, как мечталось ему совсем недавно в московском дворе.
Все это не значило, конечно, что во взглядах Шумова произошел неожиданный переворот. Он остался тем, кем и был, но какие-то точки отсчета сдвинулись, стали отчетливее, и его главная убежденность, что живет он и воюет для того, чтобы другим людям жилось лучше, переместилась из будущего в настоящее, а вытекающим из нее следствием было единственное, что он мог сейчас делать, - не убивать того, в чьей смерти не было крайней, неизбежной необходимости. Такой необходимости не видел он в смерти Веры, человека, заблуждавшегося по слабости духа, а не злонамеренного.
И в убеждении, что риск его оправдан и поступает он правильно, Шумов спустился в фойе, ожидая Веру, но не дождался ее…
Едва за Шумовым закрылась дверь, Вера начала спешно и беспорядочно собираться; но тут ее забило, как в лихорадке, и она вопреки здравому смыслу опустилась на стул и замерла с шубой в руках, не чувствуя сил подняться и бежать.
Эти короткие потерянные в нерешительности минуты и погубили ее.
В комнату вошел Сосновский.
- Вы куда-то собрались? - спросил он, останавливаясь на пороге.
- Что вам нужно? - испугалась Вера и очевидной своей нервозностью укрепила его подозрения.
Но он еще не сориентировался.
- Я зашел, чтобы присоединиться, так сказать, к хору почитателей… Однако вы чем-то взволнованы… Не поделитесь ли?…
- Я очень спешу.
Сосновский преградил ей дорогу:
- Как лицо, призванное охранять общественный порядок, я хотел бы знать, куда?
- Пустите!
- Куда? - повторил он жестко.
- Да ваше-то дело какое?
- У меня до всего есть дело. Особенно до тех, кто якшается с людьми подозрительными.
- Какая ерунда! Пустите меня.
- Шумов был здесь?
Вера почувствовала, что теряет сознание. Она покачнулась. Сосновский схватил ее за руку, сжал, точно клещами.
- Пустите, - шептала она. - Я буду жаловаться.
- Сколько угодно,
Он подвел ее к стулу и усадил, потом повернулся и, заперев дверь, положил ключ в карман.
- Что здесь делал Шумов?