В непрестанном круговороте любовных восторгов, поцелуев, воркования, забав и всякого рода услад провели мы целый день до самого ужина. Наконец подали ужин, но прежде Чарльз, не могу понять зачем, накинул на себя одежду, уселся рядом с кроватью, устроил из постели и простыни стол со скатертью, который сам накрыл и сам за ним прислуживал. Ел он с прекрасным аппетитом и, казалось, радовался, видя, как ем я. Судьба моя меня обвораживала, я так увлеченно сравнивала восторги, в которых ныне купалась, со скукой и пресностью всей прежней моей жизни, что считала все это весьма дешевой платой за все свои утраты или риск того, что восторги окажутся недолговечными. Настоящее, сиюминутное полностью заполнило мое сознание, до самых его укромных уголков.
В ту ночь мы легли вместе и после того, как вновь вкусили от благ удовольствия, самой природою, уставшей и удовлетворенной, были преданы в руки сна – руки возлюбленного моего обвивали меня, осознание чего сделало сон еще более сладким.
Поздно утром я пробудилась первой и, едва дыша от опасения нарушить его покой, смотрела, как, бережно высвободив меня из своих рук, возлюбленный мой крепко спал. Мой чепчик, волосы, рубашка – все на мне было в беспорядке от неистовств, мною испытанных, так что я воспользовалась случаем и привела все в надлежащий порядок – почти не отрывая восторженного взгляда от спящего юноши, чувствуя, как уходит вся боль, какую он мне причинил, и безмолвно признавая, что наслаждение с лихвой заплатило за все мои страдания.
День занялся. Я сидела в постели, все белье на которой было скомкано, скручено или было сброшено из-за неистовства наших движений да знойной духоты. Не могла я не поддаться искушению, что влекло меня так неукротимо: в этот светлый миг радовала я взор свой созерцанием всех юношеских красот, которыми уже успела насладиться и которые теперь были почти полностью обнажены передо мной; даже то, что скрывала в жгут свернувшаяся рубашка, рисовалось в моем воображении так же ясно, как и остальное. Влюбленная по уши, я просто парила над ним! Мне мало было двух глаз, какими я впитывала красу всех его обнаженных прелестей, мне нужно было по крайней мере сто глаз, чтобы досыта усладить свой взор.
О! если бы я могла обрисовать его фигуру такой, какой вижу ее даже сейчас – а она до сей поры не покидает моего воображения! – в полный рост, само совершенство мужское во всей своей красе. Представьте себе лицо без единого изъяна, оттененное первоцветом и весенней свежестью возраста, придающего красоту любому полу, лицо, где лишь над верхней губой пролегла тень от едва начавшего пробиваться первого пушка.
Двойные рубины пухлых губ его разошлись и, казалось, выдыхали воздух приятней и чище, чем тот, что вдыхали. Ах! чего только мне стоило удержаться от такого желанного поцелуя!
Прекрасная, славно выточенная шея, украшенная сзади с обеих сторон кольцами естественно вьющихся волос, соединяла голову с телом совершенной формы и крепко сбитым, сила и мужская мощь его внешне скрывались и смягчались нежностью цвета лица, изяществом черт, гладкостью кожи и округлостью плоти.
На белоснежном пространстве по-мужски широкой груди пунцовые соски казались бутонами роз, готовыми вот-вот лопнуть.
Даже сорочка не могла скрыть от меня соразмеренность и завершенность его форм там, где талия плавно переходила в чресла и уклон сменялся крутым возвышением боков, где холеная, гладкая и ослепительно белая кожа блестела, обтягивая твердые округлости спелой плоти; при легчайшем нажиме она подергивалась рябью, но стоило попытаться нажать посильнее, как пальцы начинали скользить, словно по поверхности тщательно отполированной слоновой кости.
Бедра его, превосходно вылепленные, округлые в наливе молодости и силы, постепенно сужающиеся к коленям, казались двумя столпами, достойными того тела, какое они поддерживали и внизу которого находился таран, яростно вломившийся и почти сокрушивший те мягкие мои части, что еще не переставали отзываться болью на эту ярость. Но посмотрите на него теперь! Обессиленно упавший, откинувши полуприкрытую пунцовую головку на поверхность бедра, умиротворенный, податливый – ничто в его облике не говорило о способности сотворить зло и жестокость, им причиненные. Роскошная поросль мягких в колечки свившихся волос окружала его основание, оттеняя его белизну; покрытый узором вен податливый ствол, словно ужавшись, съежившись, сплющившись, обратился в истомленного рыхлого толстячка, поддерживаемого меж бедер своим шарообразным придатком, этим волшебным мешочком сокровищ сладострастной природы, который, казалось, вобрал в себя все морщинки и все складки великолепного, молодого, без изъянов тела. Совершенной композиции картина, привлекательнее и трогательнее которой у природы нет. Она, конечно же, бесконечно превосходит все эти обнаженные тела, что изображаются художниками в живописи, в скульптуре и в произведениях любого из искусств, которые покупаются за бешеные деньги; так уж получается, что превосходство и величественность того, что можно увидеть в реальной жизни, мало кем осознается, разве что теми немногими, кого природа наделила пылом воображения и кто в суждениях своих верен той истине, что истоки, первоосновы красоты, непревзойденные творения самой природы превыше всех своих отражений в искусстве и что, как бы ни посягало богатство, оно не в силах заплатить за эти творения сполна.
Всему, впрочем, приходит конец. Одно движение юного ангела в размягченности уже уходящего сна – и все сокровища были скрыты от моих глаз оправленными рубашкой и простынью.
Тогда я легла, направив руки к той части своего тела, где виды, коими только что я любовалась, уже вызывали мятеж, силой превосходивший и боль и страдания, усмиряя его, пальцы мои сами открыли уже проторенный проход. Однако долго сравнивать там разницу между девственницей и теперь уже законченной женщиной мне не пришлось: проснулся Чарльз и, повернувшись ко мне, спросил, каково мне спалось, и, едва выслушав ответ, запечатлел на моих губах исторгающий восторг и обжигающий поцелуй, пламя которого проникло мне в сердце, а оттуда разошлось по всем-всем жилочкам, по всему телу. Тут же, словно в гордыне своей отплачивая мне за учиненный осмотр нагих его красот, он откинул простыню и поднял как мог высоко на мне рубашку – пришел его черед любоваться дарами, какими осчастливила природа меня; руки его тоже не бездействовали, сразу же прошлись по каждой частичке моего тела. Восхитительная скудность и твердость еще не созревших, но многообещающих грудей, белизна и упругость плоти – все во мне, казалось, вызывало его удовлетворение. Любопытство влекло его взглянуть на разорение, им учиненное, в центре сверхъяростного таранного удара; подложив под меня подушку, он устроил меня так, как то отвечало целям его своенравной проверки и на вид и на ощупь. Кто, скажите, может в словах выразить огонь, сверкавший в его очах и горевший на его дланях! Лишь вздохами радости и милой неразборчивостью восклицаний мог он тогда воздать мне хвалу. К тому времени орудие его вновь было твердо нацелено на меня, я смогла рассмотреть его в момент высочайшего подъема и возбуждения. Чарльз сам ощупал его и, видимо нашел состояние удовлетворительным, с улыбкой любви и добродетели схватил он мою руку и мягко, но настойчиво поднес ее к гордости своего естества, роскошнейшему шедевру его. Слабо сопротивляясь, я не могла не ощутить то, что сжать было мне не по силам, – столп из белейшей слоновой кости, причудливо испещренный голубыми прожилками и увенчанный – при напрочь откинутом капюшоне – головкой, на котором сама жизнь играла всеми оттенками красного и алого, – никакой рог не мог быть тверже и жестче, зато и никакой бархат не мог быть столь мягок, ласков и отзывчив на прикосновение. Чарльз препроводил мою руку еще ниже, туда, где природа и наслаждение совместно устроили сладострастную свою сокровищницу, столь ловко закрепленную и подвешенную к основанию первичного их орудия и прислужника, что его смело можно было счесть заодно и казначейским распорядителем; там довелось мне через мягкую оболочку хорошо разобраться в содержимом – паре округлых шариков, которые, казалось, были созданы для игры, но упрямо не давались в руки, ускользая от любого, даже очень легкого, давления снаружи.
Появление моей слабой и теплой руки в местах особо чувствительных вызвало такой внезапный пожар страсти, что, отбросив всякие приготовления и пользуясь удобством, с каким я расположилась, Чарльз бурей обрушился туда, где я нетерпеливо ждала его, на сей раз таран свой направил он уверенно и без промаха. Тут же почувствовала я вторжение жесткости меж разведенных краев раны, отныне отверстой для жизни; малость и узость более не доставляли мне невыносимой боли, а любовнику моему создавали лишь те трудности, что возвышали его наслаждение; ощущение, что орудие его оказалось в плотных объятиях моей нежной и пылающей плоти, словно меч, упокоившийся в ножнах, мягко его облегающих, переполняло меня наслаждением, так что у меня совершенно дух перехватило и дыхание зашлось. А эти убийственные выпады! А несметные поцелуи! Каждый из них – радость неописуемая, но и эта радость затерялась в толпе куда больших блаженств! Возбуждение и сумбур были чересчур сильными, чтобы естество могло выдержать его долго: ключи, столь возмущенные и горячо разогретые, скоро выкипели и, иссякнув, пригасили полыхавший пожар. Утехи любовные и накипь вожделения поглотили все утро и еще столько дня прихватили, что, когда пришло время накрывать на стол, пришлось накрывать его сразу и к завтраку, и к обеду.
Пока мы отдыхали, Чарльз рассказывал о себе, и каждое слово из рассказанного им было правдой. Его отец – а Чарльз был единственным ребенком – имел небольшой доход, но тратил без счету, залезая в долги, потому и сыну смог дать весьма скудное образование: никакому делу тот не был обучен, предполагалось пустить его по военной части, выкупив чин и звание, разумеется, при том условии, что удалось бы достать денег или сберечь их в процентах, однако о выполнении этих двух условий приходилось скорее мечтать, чем на то надеяться. Расточительный и недальновидный родитель обрек юношу на участь далеко не лучшую: способный и многообещающий отрок пребывал в полном ничегонеделании, к тому же папенька палец о палец не ударил, чтобы хоть намеком предостеречь сына от пороков и опасностей, подстерегающих неосведомленных и неосмотрительных в столичной жизни. Чарльз жил дома под присмотром отца, который сам содержал любовницу. Во всем остальном, если только Чарльз не просил у него денег, отец относился к нему с добротой, в которой было больше лени, чем добра: мальчику все сходило с рук, любое его объяснение или отговорка принимались на веру, и даже когда отец порицал его, это больше походило на потворство проступку, чем на серьезную заботу о воспитании или наказание. Деньги, однако, были нужны, и нужду в них Чарльз, у которого мать умерла, удовлетворял благодаря щедрости бабушки по материнской линии, не чаявшей во внуке души. Она владела солидным годовым доходом и постоянно отдавала ненаглядному своему все сбереженное ею до последнего шиллинга – к великому огорчению его отца: того огорчало не то, что бабушка потакает капризам внука, а то, что она предпочитает Чарльза ему самому. И мы слишком скоро убедились, какой губительный оборот может принять подобная корыстная ревность, клокочущая в отцовской груди.
На щедроты любвеобильной бабушки Чарльз, тем не менее, мог содержать любовницу, столь непритязательную, какой делала меня любовь моя: добрая моя судьба – а таковой я вовек и буду ее считать – свела меня с ним, как я уже о том имела случай сказать, как раз тогда, когда он присматривал себе сожительницу.
О характере его могу Вам сразу сказать одно: ровность поведения, очаровательная мягкость и обходительность свидетельствовали о том, что Чарльз рожден был для семейного счастья – заботливый, от природы вежливый и благочестивый; не было случая, чтобы он повинен был в ссоре или злобой взрывал безмятежность и спокойствие общения, его умению соблюдать выдержку мог позавидовать каждый. Не наделенный качествами великими или блестящими, свойственными гению, теми, благодаря которым можно прогреметь на весь свет, он обладал всеми более скромными свойствами, какие признаются менее громкой, но все же доблестью в обществе: простой здравый смысл в сочетании с добродетельной скромностью и добродушием доставляли ему если не обожание, то всеобщую любовь и уважение, приносящие еще больше счастья. Признаюсь, поначалу лишь красота облика привлекала к нему мое внимание и вызывала во мне страсть, а потому не очень-то я могла тогда судить о внутренних его качествах и достоинствах, какие позже мне представился случай постичь и какие, возможно, в том легкомысленном и ветреном возрасте мало трогали бы мое сердце, не будь они заключены в обличье столь приятное для глаз моих, кто стал кумиром моих чувств. Впрочем, вернемся к нашему рассказу.
После обеда, который мы отведали посреди полного беспорядка в постели, Чарльз встал и, бурно попрощавшись, покинул меня на несколько часов. Он поехал в город, где обсудил все происшедшее с молодым хватким адвокатом, и они вместе отправились к дому благочестивой бывшей хозяйки моей, от кого я сбежала за день до этого и с кем он был намерен заключить сделку, чтобы раз и навсегда избавиться от любых ее притязаний в будущем.
Таково было намерение, однако по дороге его приятель, адвокат и рыцарь-храмовник, еще раз обдумал то, о чем ему рассказал Чарльз, и счел за лучшее придать их визиту несколько иную видимость: вместо того, чтобы предлагать мировую, потребовать удовлетворения.
Едва успели они войти, как тут же девушки окружили знакомого им Чарльза, времени с моего побега прошло слишком мало, а они и понятия никакого не имели даже о том, что он хотя бы виделся со мной, так что ни малейшего подозрения в его причастности к моему бегству у них не явилось. Они, как умели, подлизывались к нему, спутника Чарльза скорее всего приняли за свеженькую жертву. Только храмовник вскорости поубавил им прыти, потребовав разыскать хозяйку, с которой, прибавил он прямо-таки с судейской суровостью, ему необходимо разрешить одно дело.
За мадам тотчас же послали, и, когда девушки более чем охотно покинули салон, адвокат строго спросил, знает ли она молодую особу, только прибывшую из деревни, по имени ФРЕНСИС или ФАННИ ХИЛЛ? Эта особа под предлогом найма в служанки была обманом вовлечена в ловушку; при этом адвокат описал меня настолько, насколько он мог это сделать по рассказам Чарльза.
Странно, но это так: порок трепещет на допросах у правосудия. Миссис Браун, совесть которой в отношении меня была не совсем чиста, эта всей столице известная кляча, что жилы из себя тянула, лавируя меж всяческих опасностей, какими чревато ее ремесло, не могла не встревожиться, услышав вопрос, особенно когда адвокат повел речь о мировом судье, о Ньюгейтской тюрьме, о судебной палате Олд Бэйли, о привлечении к уголовной ответственности за содержание непотребного дома, о наказании у позорного столба или вывозкой вываленной в грязи и перьях на тачке и о всяком таком прочем. Она, решивши, вероятно, что я подала жалобу на ее дом, сделалась чрезвычайно бледной и разразилась в ответ потоком из тысячи оправданий и извинений.
Словом, если говорить коротко, джентльмены с триумфом унесли мой сундучок с вещами, который миссис Браун, не напади на нее страх великий, могла бы и выторговать. Стремясь отвести угрозу от дома и очистить его от всех претензий, хозяйка даже пожертвовала чашу крепчайшего пунша вместе с иными, дому присущими, угощениями, каковые были предложены, но не приняты. Чарльз все это время разыгрывал из себя случайного спутника адвоката, которого он привел сюда просто потому, что знал, где дом находится; внешне он ничем не выдал, что обсуждаемый предмет его хоть сколько-нибудь интересует. И все же он получил дополнительное удовольствие, когда убедился, что все, о чем я ему рассказала, подтвердилось и что охваченная страхами сводня поостережется выведывать и расспрашивать о моей судьбе, ибо, судя по той готовности, с какой она пошла на соглашение, страхи эти были велики чрезвычайно.
Фоби, доброй менторши моей Фоби, в то время дома не было (возможно, она меня разыскивала), иначе, скорее всего, разыгранная джентльменами сценка так гладко не прошла бы.
Переговоры все же потребовали времени, которое показалось бы мне, оставленной в незнакомом доме, куда более долгим, если бы не хозяйка гостиницы, по-матерински заботливая женщина, которой Чарльз совершенно свободно меня представил. Она поднялась ко мне, мы пили чай, и беседа с ней, а точнее ее рассказы помогли мне вполне сносно скоротать время еще и потому, что темой наших разговоров был он. Все же вечер настал, условленный час его возвращения миновал, и я не могла не впасть в тоску нетерпения и милых страхов, слетавших ко мне; их наш слабый пол ощущает тем сильнее, чем крепче мы любим.
Страдать мне пришлось недолго, и едва он появился, все страхи были забыты и все нежные укоры, что я для него приготовила, растаяли, так и не достигнув моих губ.
Я пока не вставала с постели, так как ногами могла пользоваться не иначе, как весьма уродливо, и Чарльз подлетел ко мне, подхватил на руки, поднял, заключил в свои объятия (сам попав в мои) и рассказал, перебивая свое повествование множеством сладостных поцелуев, об успехе его предприятия.
Я не могла сдержать смех, узнав, в какой страх вогнали они старую пройдоху, я и представить себе не могла в невежестве своем – да и вовсе не утраченная невинность тому способствовала – что подобное возможно. Она, очевидно, уверилась, что я сбежала под защиту какой-нибудь родни, о которой припомнила, отвратившись от того, что со мною проделывали в доме, и что оттуда-то эта жалоба и исходит, ведь, здорово рассудил Чарльз, ни один из ее соседей не видел в столь ранний час, как я убегала в карете, или, во всяком случае, не мог заметить его самого, в доме же ни у кого даже проблеска мысли или подозрения не было, что я разговаривала с ним, еще того меньше, что я была способна столь быстро сговориться с совершенно незнакомым человеком. Так случается, и не всегда мы должны больше всего не доверять самым невероятным невероятностям.
Мы поужинали с веселостью двух молодых беззаботных созданий, охваченных единым желанием, и, поскольку я с живостью и легкостью целиком вверила Чарльзу свое будущее счастье, то ни о чем другом и помыслить не могла, как о том, чтобы и он принадлежал мне.
Он не заставил ждать себя в постели, и в эту вторую ночь, когда боль уже почти ушла, я в полной мере вкусила все прелести совершенного наслаждения: я плыла, я купалась в благодати до тех пор, пока обоих нас не сморил сон; но стоило нам пробудиться, как тут же снова обратились мы к восторгам утех.
Так, почти все время предаваясь любви и жизни, провели мы в Челси дней десять. Чарльз каждый раз находил благовидные объяснения своему отсутствию дома и не прерывал добрых отношений с любящей бабушкой, от которой постоянно получал достаточно денег, чтобы оплачивать расходы, которые он нес из-за меня; кстати, они были сущими пустяками в сравнении с тем, что он тратил на свои менее постоянные утехи такого рода.