Знамя - Ян Дрда 15 стр.


- Хлопок! Хлопок! - рассказывал он мне целыми вечерами и при этом жестами показывал, как постепенно растет хлопчатник, как его нужно окучивать, подводить к нему воду по канавкам, рыхлить землю и снова подгребать ее к росточку, как прищипывать побеги, как обращаться с коробочками, как чесать хлопок и очищать его от семян.

Я думаю, что ему и по ночам снился хлопчатник, - так он был влюблен в свою работу. Но при этом хорошо разбирался и во всем остальном хозяйстве. Он сшил небольшие мешочки и собирал в них все: зерна нашей ржи, озимой пшеницы, яровой, твердой, усатой, ячменя, овса, гороха и чечевицы. У нас оставалось на чердаке несколько штук яблок "паненчаток", но от "паненок" у них осталось, пожалуй, только имя, потому что они засохли и сморщились, как старушки. Вы посмотрели бы на Ибрагима, когда жена их принесла! Он еще раньше несколько раз осматривал гордую крону "паненчаток" и спрашивал, что это за сорт. Я сказал ему, что это старинные чешские яблоки, которые теперь можно увидеть в садах чрезвычайно редко. Он чуть не до потолка прыгал от радости, когда получил плоды. Осторожно разрезав все семь штук, Ибрагим выбрал из них семена, зашил в мешочек и на нем написал чернильным карандашом: "Чешский девичник".

- Зачем тебе семена, Ибрагим? - спросил я. - Все равно ведь из них вырастут дички.

Ибрагим только усмехнулся:

- Ты когда-нибудь слыхал о Мичурине?

- Как же, конечно, слыхал!

- Так вот, я ученик Мичурина!

А пятый из этих молодцов - Георгий, Гога. Он был мастером на все руки: тракторист и кузнец, сапожник и повар, охотник, стрелок, гармонист, танцор… Короче говоря, это был наш общий любимец! Гармошка у него всегда была под рукой, песенка наготове. Заиграет лезгинку - и сам же притопывает, ноги ходуном таки ходят. А там, глядишь, в конце концов пустится танцевать, понесется, как ветер, лицо разгорится, глаза заблестят - залюбуешься! А какой стрелок! Сидим мы вечером у пруда Плачка, а над лесочком тянется клин диких уток и полукругом заворачивает к нам. Гога просто впивается в них глазами, потом поднимает худощавыми руками винтовку… Бац! И селезень, летевший во главе стаи, камнем падает вниз. Гога гремит затвором, снова стреляет - и падает вторая птица. Дважды подряд попасть в летящую птицу - это сумеет только настоящий охотник; так верен должен быть глаз и так тверда рука.

* * *

Один такой вечер у пруда Плачка я никогда не забуду…

Дело, однако, совсем не в утках, а в другом. Над водной гладью становилось темно, зажигались одна за другой июньские звезды, на каменистых дорогах трещали кузнечики, у берега, где растет тростник, начинался необыкновенный щучий жор. Здесь, на берегу пруда, я впервые услыхал от Гоги слова: "Красная Тортиза". Сначала я подумал, что это имя милой, что весенние сумерки навеяли на Гогу тоску.

Тоска, печаль - они были чужды Гоге. Он ведь так умел всех рассмешить, развеселить…

Но сегодня у пруда, под этим темно-синим, искрящимся звездным небом, Гога сидел тихий и мечтательный. Он выдергивал длинные травинки и задумчиво покусывал их своими красивыми ровными зубами. Мы долго молчали. И только спустя много времени я понял, что Гога думает о своем доме, а "Красная Тортиза" - это его родной колхоз на Кавказе. "Руда Тортиза" - назывался бы он по-нашему. Гога думал о том, что сейчас, вероятно, начинают уже золотиться бескрайние поля пшеницы, которую он убирал комбайном, что наливаются гроздья на лозах новых виноградников, посаженных бригадами девушек. Он рассказывал о ночных сменах трактористов, о полевых таборах, о тяжелых початках кукурузы, за уборку которой колхоз получил красное знамя мастеров высоких урожаев; он говорил о своей сестре Кето, сельской учительнице.

Я притронулся к его руке:

- Полно, Гога, ты ведь скоро уже вернешься. Будешь пить дома вино нового урожая.

Он чуть улыбнулся, пожал мою руку и говорит:

- Да нет, ты не понял меня, Иосиф Иосифович. Я не тоскую. Другое пришло мне в голову. Я думал, что вам нужно так перестроить жизнь, чтобы и здесь, в вашей прекрасной и богатой Чехословакии, людям хорошо жилось. Вы очень много страдали, но теперь вы свободны. Теперь власть в руках народа. Ты сам здесь, в Вишневой, представитель этой власти. Не останавливайтесь на достигнутом, переделывайте жизнь, переделывайте людей, иначе все: кровь, страдания - окажется напрасным!

Я слушал его, и передо мной внезапно засиял яркий свет. Да, об этом ведь я никогда не думал по-настоящему. Я успокаивал самого себя: гитлеровцев больше нет, мы свободны, значит, все в порядке. Жили мы раньше плохо… Эх, испытал я эту жизнь на собственной шкуре! Какой жестокой мачехой была для нас первая республика! А как мы будем жить теперь, через год, через два, через пять лет? Как будут жить Паливец, Каливода, Грубый - все богатые мужики, которые от века жирели, высасывая соки из всей деревни, и за одолженную упряжку выжимали две недели человеческого труда? Аграрников, продавших республику Гитлеру, правда, уже не существовало как партии. Но крупные кулаки, богатеи остались. Неужели же они по-прежнему будут сидеть на нашей шее? А ведь будет еще хуже, если они сумеют осуществить то, что задумали: они разбогатели на спекуляции во время войны, ищут и поспешно покупают машины, конские упряжки, собираются строить амбары побольше, расширяют свинарники.

А что было у нас? Чем, например, я буду пахать под озимые, если Белянка будет стельной? Пойду к Каливоде: дядюшка, одолжите? Или сам впрягусь рядом с Лыской, а Андулку поставлю за плуг?..

И вдруг все эти мысли тяжко заворочались у меня в голове.

- Расскажи, Гога, о "Красной Тортизе"! Как у вас там живут?

Мы просидели на берегу пруда далеко за полночь. Кузнечики давно замолчали, зато с первыми проблесками утра снова начали свою работу кукушки. И у меня перед глазами вырастала "Красная Тортиза" - сказочная страна за горами, за долами и все же действительно существующая, живая, как вот этот черноволосый солдат, для которого она - родина.

"Красная Тортиза"! Она и по ночам будет мне сниться… Рассказ Гоги вызвал во мне жажду, которую я долго не мог утолить…

2

Гога, наверно, давно уже попивал свое красное тортизское вино из винограда, посаженного девичьими руками. Ибрагим сидел на корточках перед - молодыми ростками хлопчатника. Баграм воспитывал телят, Ваня натягивал шины на колеса колхозных телег, а Сережа прокатывал в Сибири сталь. Наступил мир.

Когда в ноябре от нас, из Вишневой, уходила Советская Армия, я троекратно расцеловался на прощанье со всеми своими ребятами.

- До свидания! До свидания! - говорили мы, а на сердце у меня было тоскливо.

Гога уезжал последним. Он обнял меня, прижал к груди, поцеловал и сказал:

- Ну, ничего, Иосиф. Увидимся в "Красной Тортизе"!

Он вскочил на место шофера, прихлопнул дверку, и его кудрявая голова скрылась за стеклом. Грузовик повернул, и больше я не мог видеть Гогу. Может быть, потому, что помешало стекло… А может, и оттого, что глаза мои затуманились слезами.

Но зернышко, посеянное русскими, взошло у нас, - драгоценное зернышко. Оно пускает росток, и ты даже не знаешь об этом, пока вдруг однажды оно не пробьется на свет, как молодой листок из почки.

Я человек неученый, так же как многие мои товарищи: в нашей старой одноклассной школе мы получили мало знаний и во время занятий чаще, пасли коров и гусей, чем сидели на уроках.

Но эти семь месяцев, когда у нас в Вишневой гостили советские воины, были для нас университетом. Кубоушек и Вавра, молодой кузнец Влчек, отца которого застрелили эсэсовцы, Лашан и его сын Куба, который работал в рыбачьей артели, Клоужек и Бурда, Гонза и Петр Кован, Маречковы и Влашек, Млезива, Зика, Йех, Копичка, Пилецкий, Шоуна, Октабец и Говорка - все эти люди, большей частью безземельные крестьяне, а с ними и кое-кто из ремесленников уже в июле основали у нас коммунистическую организацию.

Кулаки оговаривали, проклинали нас, поп грозил нашим женам адским пламенем и вечной гибелью души, но мы не сдались. Где написано, что мы никогда не избавимся от этой юдоли слез? Правда, наш пруд Плачек и назван так потому, что деревенский люд немало поплакал, копая его из-под палки.

Но разве это стародавнее горе не должно когда-нибудь миновать?

В Праге выступает Клемент Готвальд, обращаясь к рабочим и к нам, мелким земледельцам. Мы пока еще не видали его собственными глазами, но верим ему. Наши деды говаривали: "Видна птица по полету, а человек - по речам". А речи Готвальда, когда мы слушаем их по радио, - это наши речи. Без уверток и закорючек говорит он обо всем, что есть, не ловит журавлей в небе. Обдуманно и мудро, как настоящий хозяин, указывает он, как, что и где нужно сделать. Он не сулит жареных голубей, говорит, что нужно трудиться не покладая рук и что путь, по которому мы пошли, будет не из легких. Но мы и не хотим жареных голубей. Теперь, когда труд стал свободным, руки наши сами ищут работы.

Готвальд из наших. Он родился в небольшой хате в Дедицах и, как хороший столяр, умеет по-настоящему стукнуть по шляпке гвоздя. Он прямо в глаза говорит господам, что республика будет принадлежать трудящимся, - господам, которые еще и сегодня подогревают свою панскую похлебку. Он знает что к чему: не зря он учился у Сталина, не зря двадцать лет он боролся против барских прихвостней за дело рабочих! И за ним идут все рабочие. Как же такая живая и мощная сила, как парод, может проиграть! Нет, если только мы будем дружны и если глаза наши будут широко открыты, мы добьемся своего.

За короткое время мы увидели, как у богатых мужиков в нашей деревне отросли новые рога. Честное слово, они напоминали оленей. Когда угрожает опасность, рога у них отваливаются, но как только они приходят в себя, у них пробиваются новые, и, конечно, на отросток побольше. И тут кулаки начали донимать тех, кто становился им поперек дорога. Я вскоре и сам это испытал.

Наша корова Белянка пала при отеле, купить новую было не на что. Волей-неволей весной тысяча девятьсот сорок шестого года пришлось обратиться к кулаку Грубому. Он просто меня высмеял:

- Да зачем тебе пахать, приятель? Сейчас ты председатель национального комитета, деньги гребешь лопатой. Оставь поле попросту непаханным!

Другим богатеи боялись отказывать хотя бы потому, что все батраки разбежались и каждая пара рабочих рук была на счету. А обо мне они договорились: "Если председатель потеряет место, другой побоится занять его должность, и тогда в деревне не будет никакого беспокойства от этих голодранцев".

И мне пришлось надрываться с одной коровенкой, обрабатывать свое поле кое-как. Можно ли глубоко вспахать с одной животиной? Понятно, какой урожай я получил…

Когда после уборки в сорок шестом году на собрании национального комитета я заявил, что мы должны хозяйничать в интересах республики и что наша обязанность - дать стране как можно больше хлеба. Грубый перед всеми набросился на меня.

- Эх ты, хозяин! - кричал он на меня, как на мальчишку. - Только языком умеешь хозяйничать! А погляди, какая у тебя выросла пшеница! И курицу не стал бы я кормить такими обсевками.

У меня ком в горле стал от обиды при таких упреках, тем более, что в комитете все, кроме наших коммунистов, принялись громко смеяться надо мной: я-де стал теперь садовником, у меня в поле одни цветы растут…

И это была правда. Все у меня заросло сорняком. Стояла середина сентября, а я не мог выехать в поле: не с чем было….

Но поддержали меня в тот день воспоминания о Гоге, о "Красной Тортизе" и моя предобрейшая жена Андулка. Другая потребовала бы от мужа, чтобы он бросил политику и получше приглядывал бы за собственным добром да не сердил кулаков. А Андулка - нет. Узнав от меня о случившемся, она притянула меня к себе, погладила рукой по щеке и сказала так хорошо, как во времена молодости:

- Только не бойся их, Йозеф! Я думаю, что ты во всем прав и наша правда должна когда-нибудь победить! Ведь мы не одни: у нас есть партия, у нас есть товарищ, Готвальд, он хорошо знает, как кулаки точат на нас зубы, как хочется им снова загнать нас в старый хомут! Они погубили бы тебя, если бы ты был один. Но разве могут они что-нибудь сделать с целой партией? Я знаю, что говорят в деревне: Ветровца, мол, пустят по миру, в один прекрасный день он все свое хозяйство унесет в ранце за спиной и не почувствует тяжести в пути. Но мы посмотрим, кто кого! Если бы даже ты временно проиграл в Вишневой, если бы эти волки довели нас до нищеты, мы просуществовали бы и без них. Зато я всегда могу сказать: "Мой муж борется за лучшую жизнь для бедных людей, и это греет сердце лучше, чем кулацкая перина!"

И смотрите, ведь у них ничего не вышло. Товарищи одолжили мне коров, Гонза Каван приехал даже с плугом, и в сорок седьмом году, несмотря на засуху, мы обработали мое поле так, что оно было чистое, как ладонь. Кулаки, конечно, пытались еще кое-что мне подстроить: какой-то негодяй набросал мне проволоки в скошенный клевер, чтобы погубить мою последнюю коровенку, я получал письма, в которых мне грозили пустить "красного петуха" под крышу, а однажды ночью, когда я разбирался в служебных документах, кто-то швырнул камень в окно. Но наши прочно стояли рядом со мной, и это меня поддерживало.

Зато над Грубым из-за его прославленной пшеницы разразилась в конце концов ужасная гроза.

В январе сорок восьмого года пришел ко мне один печник из Закравья. Он хотя и не был коммунистом, но оказался честным человеком. Он и говорит:

- Председатель, я знаю, что Грубый не сдал даже и центнера в счет поставок… Вчера я был у них в доме, промазывал трубу. Не знаю, почему они позвали меня, когда у вас в Вишневой есть свои печники. Должно быть, он думал, что человек из другой деревни ничего не заметит. Но мне на его чердаке кое-что не понравилось: передняя стена там метра на два ближе к трубе, чем это кажется снаружи…

Мы организовали комиссию, выломали киркой несколько кирпичей и попали прямо в нору хомяка. Грубый спрятал больше ста мешков пшеницы - добрых пятьдесят центнеров. Он лишал чешских детей хлеба только ради того, чтобы был корм для его свиней.

У этих живоглотов всегда так бывало: человек для них - "ближний", но собственные свиньи еще ближе.

Когда мы увозили найденное зерно, он бесновался от злости, кричал нам вслед на всю деревню:

- Погодите, все равно скоро передохнете! Скоро вам конец придет!

Зять у него был каким-то главарем у зенкловцев, и Грубый был уверен, что тот непременно выручит его из беды.

Но прежде чем кулаки успели придумать какую-нибудь грязную увертку, над ними разразилась февральская гроза.

3

Что было после этого, вы знаете. Впрочем, мы переживаем это все вместе; иной раз голова чуть не разламывается от навалившихся забот. Но наши внуки все-таки когда-нибудь позавидуют нам, что мы жили в эти великие времена. Я с таким удовольствием читаю в "Истории" Палацкого о Яне Жижке, о гуситах, перед цепом которых трепетала вся Европа, а также о короле Иржике, о том, как он правил Чехией. И я представляю себе, что будет время, когда какой-нибудь новый Палацкий напишет о нашем Клементе Готвальде, как он сумел по-гуситски поставить господ на место, а также, как он сумел быть в своей стране хозяином лучше, чем все короли вместе взятые.

Ничего я так не желал бы, как встать через сто лет на недельку из могилы, посмотреть на нашу прекрасную Чехию и прочесть странички "Истории", которую напишут о нашем времени на радость и в назидание потомкам.

Я, однако, должен досказать о "Красной Тортизе". Дело было летом сорок девятого года, когда я передал председательство в местном национальном комитете Тонику Копичке, а на себя взял заботы о нашем едином сельскохозяйственном кооперативе. Вдруг за мной приезжают товарищи из округа.

- Послушай, Ветровец, что ты скажешь, если мы пошлем тебя в Советский Союз? Не надолго, на три-четыре недели, чтобы ты немного присмотрелся к советской жизни и привез нам побольше нового. Наш округ может послать одного делегата.

У меня в ту минуту в горле пересохло, и я не мог сперва вымолвить ни одного словечка. Неужели из стольких сотен тысяч наших людей, которые отдали бы часть жизни только за то, чтобы постоять на советской земле, выбрали именно меня?

Но это была правда. Я стал членом крестьянской делегации, увидел собственными глазами новый мир, где человек давно перестал быть человеку волком, увидел Москву, был в Кремле, стоял перед гробом Ленина, смотрел на его лицо. Я был даже там, где на счастье всего мира родился товарищ Сталин.

Грузия… Не могу даже рассказать, какая это чудесная страна! Когда мы летели туда, - это был солнечный октябрьский день, небо, как синька, - я сидел у левого окошечка, совсем впереди, так что через крыло мне было видно все, как на ладони. Вдруг я заметил внизу огромное белое кружево, а за ним бледно-голубое поле, как будто усеянное незабудками.

- Море, море! - говорю я товарищам, и все бросаются ко мне.

А Кадлец из Остржи, который сидел как раз напротив меня, только справа, вдруг вскочили кричит:

- Горы, горы! - А сам чуть стекло лбом не выдавил.

Перед нами громоздятся страшные обрывистые скалы Кавказа, высокие, до самого неба горы, такие огромные, что и не знаю, с чем их сравнить. На их вершинах блестящий под солнцем вечный снег. Он горит, пылает белым пламенем, точно какой-то сказочный клад. А под нами тишина и спокойствие, только на поверхности Каспийского моря видны крохотные пароходики и за ними тянутся белые клочки ваты. Даже не верится, что это дым… Глубоко внизу под нами над побережьем кружатся небольшие птички.

- Смотрите-ка, там внизу ласточки! - кричит кто-то.

- Ласточки? Нет, это орлы! - говорит сопровождающий нас переводчик, и глаза его полны радости. Ему нравится, что нас так удивляет красота Кавказа.

Но сильнее всего у меня забилось сердце, когда мы стояли на пороге комнатки, где родился товарищ Сталин. Гори… это совсем маленький городок в горах, весь в зелени яблонь и виноградников, а над ним, как сумрачная известковая гора, высится древняя многобашенная крепость, которой, говорят, сейчас около полуторы тысяч лет. И недалеко от крепости - тихий квартал, в котором стоит старый домик из необожженных кирпичей; в нем всего две комнаты, коридорчик, а под домом - небольшой подвал.

В комнате побольше жил хозяин дома, а маленькую занимал молодой сапожник Виссарион Джугашвили со своей умной и красивой женой Екатериной, дочерью крепостного крестьянина из села Гамбареули. Я все это записал, до последнего словечка, как об этом нам рассказали.

Виссарион был, говорят, искусным мастером: он шил высокие сапоги из мягкого сафьяна, обувь девушкам и мужчинам. Екатерина, или Кеке, - говорят, так ее звали дома, - умела прекрасно прясть и ткать, так хорошо пекла хлебы, что все соседки хвалили ее, умела шить платье и белье и вообще, говорят, была редкой хозяйкой.

Когда Кеке было двадцать три года, у нее родился сын Иосиф, которого она ласково называла Сосо. Тогда, говорят, по городу ходила заразная болезнь, которая внезапно сваливала даже сильных взрослых людей. Маленький Сосо тоже тяжело заболел. А доктора, разумеется, не было и в помине.

Назад Дальше