На нашей родине, во всех странах люди сражаются против фашизма. Для этого не обязательно быть коммунистом. Фашизм уничтожает все подряд, чтобы на месте прежнего порядка установить свой, террористический. Он возвратил средневековье - вместе с плетью и дыбой, но готовое к бою и оснащенное современной военной техникой. Он повернул историю вспять, к самой глухой поре европейской ночи. Поэтому никто не боролся против фашизма так, как люди, видящие будущее в коммунизме. Девушки-снайперы Сталинграда. Красноармейцы, отражавшие танки ручными гранатами. Партизаны, взрывавшие бутылками с горючим немецкие грузовые транспорты и железнодорожные составы. Рабочие и работницы, переправившие на Урал и в Сибирь целые заводы и работавшие с еще большим напряжением сил, чем раньше. Техники, изобретавшие оружие, против которого немцы не могли устоять. Женщины Ленинграда, делающие боеприпасы для своих мужей и сыновей, которые защищают город от фашистского окружения, в то время как над ними рвутся бомбы и голод терзает людей… Коммунисты в советской стране и за ее пределами - у французских маки, в рядах норвежского и датского движения Сопротивления. И у нас, в Голландии, где они - это знают даже дети - организовали февральскую забастовку, которая явилась первым крупным антифашистским выступлением в Западной Европе.
Дух захватывает от всех этих мыслей.
Я должна поразмыслить, разобраться в том, что происходит вокруг меня в мире и какие в нем намечаются изменения. Я должна тщательно обдумать все, чтобы наконец я смогла постичь сущность этого поворота, независимо от того, кто я и что собой представляю. Я испытывала глубокий, небывалый страх. Я понимала, что это был вполне естественный человеческий страх перед неизвестным. Нерешительность на пороге комнаты, о которой ты ничего не знаешь, пока не откроется дверь, и не ведаешь, кого и что там найдешь. И я, так называемая ученая женщина, размышляла над всем, что связано с коммунизмом, и, читая маленькие и большие брошюры из Таниного шкафчика, почувствовала, что мой ум неспособен одолеть этого, что он научился разбираться лишь в определенных вещах, но решительно отказывается понимать другие; что он привык оперировать в определенной сфере, где люди носят шоры и могут смотреть только в строго ограниченном направлении и поэтому привыкают верить, что вне этой узкой сферы не существует ничего, с чем стоило бы считаться…
Я ни разу не произнесла перед Таней слово "коммунизм". Но теперь возникло нечто, связывающее меня с ней, что прежде отсутствовало. Чувство благодарности, некое духовное родство, общее знание.
Дни одиночества понемногу утрачивали свою гнетущую мрачность. У меня как бы появился новый орган чувств, который переводил на язык моего мира и моей страны правду о событиях, доходившую до меня из далекого мира борющейся Восточной Европы. И когда мое сознание уже готово было воспринять новое, страницы конспектов и учебников показались мне еще более лишенными смысла. Буквы и строчки словно поблекли у меня перед глазами; ученость, которую я себе приписывала, оказалась мертвым и формальным атрибутом старого мира… Вероятно, я никогда не говорила во сне так много, как в те ночи, когда мне стало ясно: я должна сделать выбор между тем, что уходит, и тем, что уже близко. Если Таня даже слышала, как я разговаривала сама с собой, то, во всяком случае, ничем этого не показала. Как будто ничего не было.
Опасность
Однажды тихим и угрюмым февральским вечером, когда я вышла из дому, направляясь по знакомому мне адресу, где я получала продуктовые талоны, чтобы раздать их затем кому следует, на набережной нашего маленького канала столпились люди и смотрели на противоположную сторону. Я с первого же взгляда заметила опасность: там стояла полицейская машина; в доме происходил обыск. Что они искали? Людей? Бумаги? Или подпольные печатные станки? На пороге дома стоял какой-то наглец в зеленой форме, раскинув руки в стороны и широко расставив ноги, и кричал зевакам: "Проходите!" Несколько мгновений я стояла, окаменев и сжавшись, точно от холода. И вдруг сердце заколотилось от страха, какого я раньше не знала. На нас надвигалась опасность. Да, опасность, которая до сих пор была где-то далеко, посетила нашу улицу. Пока она была еще в стороне, но стоило ей сделать один прыжок, и она настигнет нас, заберется на наш чердак… У меня застучали зубы. Я вдруг представила себе еврейскую улицу, какой я видела ее два года назад, во время первого погрома: оцепленная, кишащая полицейскими, которые, стуча сапогами и подбадривая себя криками, врывались в дома. Я припомнила, что несколько человек в отчаянии выбросились тогда из окон на улицу.
С той поры начались аресты и убийства, которые, можно сказать, ни на один день не прекращались. Я отчетливо представила себе, как беспощадно гнали евреев отовсюду еще исстари, в те века, которые нам известны как самые жестокие и мрачные, - из Палестины в Вавилон, с Пиренеев в Польшу. И теперь, сегодня, снова гонят евреев - из Голландии, которая триста лет назад предоставила им убежище… "Таня!" - подумала я тут же. Нет, Таню им не поймать!
За карточками я так и не пошла. И через четверть часа вернулась домой. Полицейского автомобиля на той стороне уже не было. Во всех домах двери и окна имели совершенно безмятежный вид, будто там ничего не случилось, как и в доме, где жили мы. Я помчалась наверх и, даже не сняв пальто, бросилась прямо к книжной полке. Я перебрала книги, все без исключения. Среди фашистов немало некультурных, невежественных парней, болванов, не интересующихся никакими книгами. Но существуют и другие гитлеровские молодчики, которые прекрасно представляют себе, что означают такие имена, как Горький и Ленин… Я словно видела, как полицейские в зеленой форме уже роются и на нашем чердаке. За десять минут я разобрала книги. Марксистские брошюры и пять русских романов я втиснула в чемоданчик и задвинула его под свою кровать.
До того как Таня вернулась домой - это было уже после обеда, - я успела отнести книги к Аде. Чемоданчик мой она припрятала и выслушала мой рассказ, не меняя спокойного, терпеливого выражения лица. Она раздумывала недолго.
- Таня может переехать ко мне, - предложила она. - Но не больше, чем на неделю. Я ожидаю потом… других гостей. Может быть, вы успеете за это время подыскать для нее новое жилье. В какой-нибудь самой обыкновенной, скромной, уединенно живущей семье.
"Неоценимая моя Ада!" - думала я, нажимая на педали и ощущая в душе новый запас мужества. Когда Таня вернулась домой, я рассказала ей, что у нас произошло. Я видела, как сначала она очень испугалась. Она сидела молча, с покорным видом - а я-то ожидала встретить бурный протест! Видно, она уяснила наконец опасность, которая уже дважды вплотную приближалась к ней. И я без особого труда уговорила ее переехать отсюда.
В тот же вечер она была у Ады.
Я осталась пока на чердаке сторожить наше скромное имущество. Долго ломала я голову, где бы найти для Тани жилье. Мысленно перебрала наших студентов. Многих я совсем потеряла из виду. Не знала даже, где теперь Луиза. Ада говорила мне: нужна самая обыкновенная, скромная, уединенно живущая семья. Значит, она думает точно так же, как наш фотограф. Я все размышляла и размышляла и вдруг вспомнила о родительском доме. И тотчас же отвергла эту мысль. Я не могу причинить отцу и матери беспокойство. Отец заслужил отдых. У матери - больное сердце. Главная ее забота - это чтобы я училась, вернее, доучилась, во что бы то ни стало. Нет, этот вариант совсем не годится.
Однако затем я снова вернулась к этой мысли. Ведь мои родители тоже патриоты. И тоже ненавидят нацистов. Они не могут безразлично отнестись к моему предложению или выказать неудовольствие. А что касается моей дальнейшей учебы… Недавно прошел слух, что фашисты в обязательном порядке потребуют, чтобы студенты дали немецким властям подписку о лояльности. Не значит ли это, что высшие учебные заведения опустеют или даже будут закрыты? Сама же я… разве в самом деле я все еще хочу учиться?
И снова я оставила эту мысль. И опять вернулась к ней.
…На следующее утро я была уже у родителей. Мать гладила белье. Отец ушел погулять; дождь наконец прекратился. Три четверти часа, если не целый час, я излагала матери свои доводы. Словно я вела защиту по заведомо безнадежному делу. Даже не давала ей возможности что-нибудь сказать. Она лишь изредка взглядывала на меня своими умными серыми глазами. Она не привыкла видеть меня такой словоохотливой. Окончив защитительную речь, я подумала: "До чего глупо!" Я рассказала о Тане решительно все, чего в другое время ни за что бы не рассказала своим родителям. Я молча полезла за сигаретой. И в эту минуту услышала умный, спокойный голос матери:
- Дитя мое, не стоит тратить столько слов… Должна сказать тебе, что мы иначе думали провести наши годы после выхода на пенсию, не собирались укрывать еврейских подпольщиц. Да, не так мы представляли себе теперешнюю нашу жизнь. Но над нами нависла мрачная тень, и мы должны помогать друг другу… Если это дело не терпит отлагательства, то пусть они приезжают.
Я вскочила, но была так смущена и обрадована, что даже не поцеловала маму.
- Ты говоришь "подпольщицы", мама? Во множественном числе? - спросила я, пораженная.
Мать выключила утюг, села на стул и, откинув со лба прядь волос, сказала:
- Разумеется. А как же Юдифь? Неужели вы собирались оставить ее на произвол судьбы?
Я обрадовалась, когда вернулся отец. Слышно было, как он вытирал ноги возле двери черного хода. Я убежала в свою девичью комнату, предоставив матери сообщить отцу о том, что в его доме собираются поселиться три девушки-студентки, причем две из них будут здесь скрываться.
Через полчаса я спустилась вниз и увидела, что отцу уже все известно. Он так сердечно и в то же время торжественно приветствовал меня, был так мил и нежен со мной, что я почувствовала: наш план поселиться здесь им принят. Сквозь его озабоченность проглядывало внутреннее удовлетворение. Я поняла, что отец рад моему возвращению в родительский дом, хотя меня вынудили к этому оккупация страны и террор.
Принципы права
Мне без труда удалось убедить Юдифь в необходимости для нее и Тани переехать в Гарлем; зато в Тане я заметила некоторое колебание, даже молчаливое недовольство, которое она, впрочем, быстро преодолела. Конечно, я очень хорошо понимала ее: ей придется на время расстаться со своим другом.
Вскоре состоялся и переезд. Я снова жила в своей детской комнатке, совсем как в те времена, когда училась в школе. Большую комнату в мансарде отвели для Тани и Юдифи; отец распорядился спешно оборудовать их убежище. Прошло немного времени, и наша новая жизнь стала нам казаться нормальной - в той же мере, как считалось нормальным и все то, что мы могли вырвать из лап фашистов, сохраняя видимость личной неприкосновенности и самостоятельности. Так же, как мне представлялось нормальным, что я снова брожу по просторным окраинным кварталам моего родного города, езжу на велосипеде, встречаю знакомые лица, снова вижу буковые и дубовые аллеи в Гарлеммерхаут, виллы с парками, Рыночную площадь, здание ратуши и знакомый неуклюжий памятник Лауренсу Янсзоону, кукольно маленькие антикварные лавочки возле бокового нефа церкви; я опять могла слушать нежный перезвон колоколов, не заглушаемый порывами морского ветра.
Я знала, однако, что все это отнюдь не нормально. Не было больше ничего нормального; ни на что нельзя было теперь взирать прежними глазами и с прежними чувствами. Таня много читала, курила все, что ей удавалось раздобыть, и лежала на кровати в непривычном и опасном для нее состоянии безделья. Юдифь утешалась тем, что по-прежнему занималась науками, хотя конечный результат отстоял теперь от нее дальше, чем когда бы то ни было. Я тоже занималась. Все происходящее носило временный, неустойчивый характер. Весна была насыщена тревожными событиями. После Сталинградской битвы не прекращались покушения на голландских нацистов и их "отряды W. А." и на прочих изменников родины. Немецких солдат бросали в воду, темными вечерами убивали их в парках и на загородных дорогах; прокалывали шины у немецких автомобилей, перерезали телефонные провода; за это то на один, то на другой квартал города налагался штраф. Голландский офицер с чисто немецкой фамилией, возведенный в чин генерала голландского легиона эсэсовцев, был убит на пороге своего дома героем движения Сопротивления. В Амстердаме был пожар на Бирже труда. В ответ нацисты устраивали жестокие облавы на молодых рабочих и студентов, выносили смертные приговоры, разъединяли супругов в смешанных браках, причем евреев безжалостно ссылали в Польшу, в места заключения и пыток. А мы сидели у себя дома, мирные и безобидные, перед нашими окнами зеленел маленький сквер и спокойно поблескивали воды канала; мы жили словно на островке, вокруг которого свирепствовал беспощадный шторм. И все же порывы этой бури и ее отголоски проникали к нам через стены дома; нам приходилось скрывать, как мы страшимся друг за друга…
Я жаждала приняться за дело. В Амстердаме я с тяжелым сердцем передала другим свои адреса. В Гарлеме при содействии отца я разыскала лиц, которые снабжали ушедших в подполье людей деньгами и продовольственными талонами. И опять я готовила для военнопленных передачи, хотя они все уменьшались и уменьшались в объеме по мере сокращения пайков. Но это было не то дело, к которому меня влекло. Я занималась науками, чтобы иметь возможность сдать государственный экзамен. И готовилась с какой-то педантичной аккуратностью по старой привычке, из чувства долга перед отцом и матерью, чтобы оправдать их прежние ожидания, хотя про себя я считала прошлое мертвым и похороненным. Все университеты были фактически закрыты. Требование немцев, чтобы студенты в обязательном порядке дали подписку о лояльности, заперло двери учебных заведений на замок. Тем не менее профессора все еще потихоньку принимали экзамены - совсем как маленькие паучки в бурю, которые тщетно пытаются спасти нити сплетенной ими когда-то паутины. В начале марта я поехала в Амстердам, чтобы встретиться с моим добрым ворчливым профессором. Я написала ему открытку, что буду со всем "багажом" ждать его на Центральном вокзале. Он проэкзаменовал меня в зале ожидания первого класса; мы пили тепловатый жидкий суррогатный кофе с молочным порошком, кислым на вкус, помешивая его деревянной палочкой. В непосредственной близости от нас сидели немецкие офицеры; время от времени они поглядывали на нас и явно не понимали странной беседы этой странной пары: мужчина с беспорядочной седой шевелюрой то и дело снимал и надевал очки, беспрестанно заглядывал в свои записные книжечки и делал какие-то пометки; девушка в матово поблескивающем пламени каштановых волос, сдвинув брови, так что образовалась морщинка на переносице, приглушенным голосом давала длинные объяснения. Я и в самом деле полностью продемонстрировала свой "багаж": экзамен я выдержала.
Пока профессор Аудан складывал свои бумаги в портфель, я сидела, откинувшись на спинку стула. Я устала, и меня обуревали самые противоречивые чувства, но больше всего мне хотелось хоть чуточку поплакать. Я вспомнила первый год в университете, дикий, гордый восторг, с каким я набросилась на учение, вспомнила очарование внушительных аудиторий, проникновенную серьезность наших диспутов, вспомнила товарищей тех дней - Аду, Луизу, многих других, тех, что уже почти изгладились из памяти… Совсем юной студенткой я страстно мечтала об атом великом моменте - первом шаге к получению степени магистра. Теперь шаг этот сделан. В кольце врагов. В то время как повсюду в Голландии производятся аресты и казни… Тане и Юдифи уже давно пришлось порвать все нити, связывавшие их с учебой, а я с трудом разделалась с ней лишь сегодня; и это удалось мне только потому, что я как "арийка" нахожусь на привилегированном положении… Я ощутила горечь и отвращение. Взглянув на меня, профессор спросил:
- Ну как, госпожа С.? Когда будем сдавать докторский экзамен?
Я старалась не смотреть ему в глаза, не замечать его вымученной веселости и заявила:
- Я больше не буду учиться.
Он отодвинул от себя чашечку с грязно-серым осадком на стенках и спросил:
- Надеюсь, вас не оставило мужество?
Я покачала головой. Редко когда я так смертельно боялась откровенности. И все же сказала:
- У меня есть другое дело…
Он с удивлением поглядел на меня и снял очки. Затем опять надел их на свой узкий, сильно вытянутый вперед нос и медленно проговорил спокойным, ровным тоном, каким он, очевидно, подбадривал самого себя:
- А это… благоразумно?
Я пожала плечами. И, понизив голос, ответила:
- Я не знаю, профессор, что благоразумно и что не благоразумно… Жителям Сталинграда не задавали таких вопросов, когда они защищали руины своего города.
Он медленно покачал головой, по-видимому, мои слова его неприятно поразили.
- Сталинград далеко, - ответил он так же тихо, как и я. - И у нас западный образ мышления, госпожа С. Русские - народ совсем иной, чем мы.
Тут я впервые бросила на него негодующий взгляд:
- Неужели вы думаете, что русские лишены человеческих чувств? Таких же самых, какие испытывают наши борцы Сопротивления, какие испытываем все мы?
Профессор промолчал. Никогда еще не нападала я на него. Напротив, я всегда немного робела перед его авторитетом, именем и знаниями.
- Не знаю, что такое западный образ мышления, - продолжала я гораздо громче, чем хотела. И тотчас же опять приглушила голос. - А как вы определите образ мышления фашистов? Вы считаете, что он тоже специфичен для Запада?
Профессор бросил на меня угрюмый, недоверчивый взгляд.
- Вы стали агрессивной, - медленно произнес он, как бы защищаясь. - Я буду невыразимо огорчен, если вы броситесь навстречу опасности: я бы очень хотел, чтобы женщины и девушки были от этого избавлены…
Его слова несколько остудили мой пыл. И все же мне хотелось возразить ему. В сущности, профессор не дал ответа на мой вопрос. Вместо этого он произнес жалкую, избитую фразу, которая меня возмутила. Я предпочла бы прекратить наш разговор. Но мне не хотелось расставаться, не выяснив недоразумения и не рассеяв взаимной досады. С трудом овладев собой, я сказала:
- Профессор, вы внушили мне уважение к правовым принципам. И вы должны понять, что я хочу защищать их не только на словах или в стенах моего кабинета… Вопрос о том, кто я - мужчина или женщина - не существен, когда дело касается родины. Важно лишь одно: будет соблюдаться право или нет…
Он как-то по-особенному взглянул на меня. Выражение лица его было неясно, расплывчато, как будто у него не хватало воли, сил собрать воедино свои мысли. Он вздохнул. Руку свою, сухую, как бумага, но костистую и довольно сильную, он на мгновение положил на мои руки: - Fata viam invenient… От судьбы не уйдешь, - еле слышно прошептал он. Мне показалось, что за традиционной латинской формулой скрывается глубокая взволнованность, беспомощное сочувствие. Он пожал мне руку; мое общество, разговор со мной, несомненно, слишком взволновали его. Мне даже показалось, что он смущен. Надев свою порыжевшую широкополую шляпу, он схватил портфель и трость. Затем снова взял мою руку в свою и проговорил: - Дитя мое…