В лесу я укрывался до глубокой ночи. Снег на деревьях таял, на кусачем морозе капель на лету превращалась в градины, в белые камешки, которые впечатывались в черную сажу под ногами с шипением, с каким ставят тавро на коня, в фундаментах что-то тлело, повсюду зияла голая земля, покрытая коркой пепла и слякоти, страшная, словно гнойные воспаленные раны, гангрена, но постепенно земля вновь закаменела на морозе, обратившем бездомные улицы и проулки в бетонную серую пустошь. Когда занялось утро, насколько вообще возможно утро после такой ночи, то удивительная штука - картина показалась мне более реальной, чем когда дома еще стояли целые и дрожали, как беззащитные дети. Сожженный город должен выглядеть отвратительно, словно кратер гниющей язвы на белой коже, это ужасно, мерзко, но понятно.
Выяснилось, что домов двадцать уцелели, обгоревшие или недогоревшие, со скарбом, причем не только лавка Антти, но и дом стариков Луукаса и Роозы, который я на всякий случай запер на ключ. Там сгорели только предбанник и часть крыши, так что я прямиком вошел в дом через зеленую кухонную дверь и, обнаружив фотографии сыновей и родни из Раатеваара на прежних местах, сразу понял, что останусь жить здесь, а не в пустой и проетой дымом лавке Антти, тут у меня все, что надо: стулья, стол, кровати, тарелки и приборы, правда, никакой еды, но у меня была половина свиньи и та малость, что я прихватил, пока мы собирали в дорогу Антти.
К тому же в кладовке я отыскал бочонок свиного сала, ведро замороженного молока и мешок крупной соли. Хлев сгорел, но не дотла. Я стал растаскивать закопченные стены, сухая ель отлично рубилась, и к вечеру соорудил приличную поленницу, на три-четыре недели топки.
Я сходил в лес, принес тушу, половину засолил, а остатки повесил в вымороженной кладовке. Потом я, как если б жил дома, приготовил ужин, поел и сказал себе, что будь у меня еще и кофе, все было бы почти хорошо. С этой мыслью я заснул - уронив голову на крошки на столе, а снилось, что мне надо открыть запертую дверь, а не могу, потому что не нахожу своего имени, без этого никак, а где оно? Я тру глаза, уже ничего не вижу, а имени нет как нет - сон кончился только тогда, когда я впал в полное отчаяние, проснулся я измученный и разбитый.
В зеркале над хозяйственной раковиной я увидел, что глаза у меня красные, как давленая брусника, залиты дымом и слезами, брови опалены, щеки пламенеют, а кожа на носу тоньше мушиных крыльев. Но надо было одеваться и идти в город, узнавать, что да как, я должен был пройти через это, и меня много раз спрашивали, не пожалел ли я хотя бы в эту секунду, что остался, но ответ всегда был - и будет: нет.
Те, не знаю сколько, часы, что я спал, шел снег, и теперь стояла бесподобная тишина, даже выстрелов в лесу не было слышно, только мертвенно глубокая зима и в небесах и на земле.
В тлеющих руинах мало что удавалось отыскать, лишь разлетающиеся хлопья сажи да ставший сизым инструмент, его я выуживал длинной железкой и, остудив в снегу, складывал в кучу, тоже без всякой мысли, так прибираешься, заметив непорядок в вещах, особенно любимых вещах, а я всегда был неравнодушен к инструменту; здесь попадались лопаты и вилы без черенков, ломы, куски цепей, упряжи без кожи и рукоятей, ампутированные обрубки, которым я отдал весь день, откапывая их и стаскивая в кучу перед домом Луукаса и Роозы. Взявшись за дело машинально, я разыгрался и стал прикидывать, как прилажу новые черенки и ручки, как верну к жизни все это железное добро, благодаря которому город когда-то поднялся и расцвел; отвертки, молотки, кувалды, коловороты, стамески, кантовальные крюки, клинья, подковы, рамы детских колясок, насосы, лестницы, керосиновые лампы, оконные шпингалеты и велосипедные колеса… Некоторые находки нелегко было опознать: часовой механизм, оплавившаяся набойка, обрывок собачьей цепи, шкатулка для драгоценностей, гребень для сбора ягод, дверная ручка, кронштейн для полки и пригоршня писчих перьев, их я нашел на развалинах школы; подставка от глобуса, куча рулонных штор - обугленные скелеты, мотки проводов, похожие на окаменевших насекомых. В подполе под маслобойней, не сгоревшей, но разваленной взрывом моста и со снесенной крышей, я нашел половину двухкилограммовой упаковки кофе, в доме по соседству, в подполе под тлеющей крышкой, - мешок прокопченной до коричневы муки и лукошко черных пропеченных яиц, а в следующем погребе стояли четыре банки перекипевшего ревеневого варенья, канистра теплой водки, пять покореженных консервных банок без этикеток и несколько килограммов крупы с копотью.
Воодушевленный находками, я стал обходить уцелевшие дома, но в них было так же неуютно, как на улицах города перед пожаром; я бродил среди голых людей, которые уже не дышат, я почти ничего не касался руками, только смотрел и снова и снова разочарованно качал головой, открывая пустую кладовку.
Я выяснил две вещи: во-первых, кое-кто в городе все же уцелел - кошки, нескольких я видел своими глазами и следы, этих следов становилось все больше, они петляли, пересекаясь, по снегу, сеявшемуся на черноту искристой мукой.
Еще я натолкнулся на письмо, нашел его на кухонном столе в доме за школой, здесь жила бабка Пабшу, которую мы звали Карга, потому что, сколько ее помнили, всегда она была скрюченная и серая, как коряга. Она тоже оставила свой дом прибранным и вымытым, как и Луукас с Роозой, я почуял в этом тайну и вскрыл письмо.
У старухи был трудный почерк, но читаю я хорошо, а она сперва еще провела линеечки сикось-накось, а потом написала карандашом дрожащей рукой, чтобы солдаты жгли и не стыдились, она все вымыла и вычистила только для того, чтобы подарок, который она делает Финляндии, был действительно хороший.
Но дом не сожгли.
Присмотревшись, я увидел, что письмо заклеили второй раз, что грязные нетерпеливые пальцы порвали конверт и, видимо, прочли письмо еще до меня, на отмытом дочиста кухонном полу валялась куча дров и бересты, воняющая керосином тряпка, а пустая канистра была брошена под мойку. Я поискал коробок или следы неудавшегося поджога, но их не было.
Я посидел, перечитывая письмо, вернее, тупо в него уставившись, не различая букв толком, пока рассудок вбирал в себя то, чего человек не в силах понять полностью, и наконец до меня дошло, что солдат, прибежавший поджигать дом, прочитал письмо и не смог выполнить приказ, не смог сжечь подарок Финляндии.
Означает ли это, что мы обречены проиграть эту войну и исчезнуть как народ, думал я. Но потом стал думать, что страна, где такие матери и солдаты, не может проиграть, что бы ни происходило, как раз такие народы и выживают тогда, когда другим это не удается; поэтому меня несказанно обрадовало, что и еще четыре дома были прибраны настолько старательно, что в заброшенных комнатах сияли пробравшиеся внутрь лучи солнца. А в соседнем с Луукасом доме я нашел настенные часы и решил позаимствовать их на время, взять на хранение, что ли, - короче, я прихватил их с собой, часы с совершенно исправными колесиками, циферблатом, стрелками и ключиком, они издавали звуки, напоминавшие биение пульса какого-то существа, возможно, последнего друга человека.
Я вернулся к Роозе, растопил печь на кухне, одним из молотков вбил в стену сизый гвоздь и повесил часы среди родственников из Раатеваара, а потом взялся печь хлеб и обжаривать кофе; так неторопливо, так серьезно я не ел уже давно - на десерт у меня было теплое ревеневое варенье, в которое я добавил чуточку молока. Когда я кончил ужинать, кончился и день, наступил вечер.
В доме были лампы, керосин и свечи, но я решил подождать, пока тьма по-свойски поглотит этот самый необычный день моей жизни, который особой тишиной, кошачьими следами и чистенькими, вымытыми домами переделал или запустил в другую сторону ту механику, которая думает за меня, когда я сам этого не делаю, или даже снова вернул меня к тому, чем я был до всего этого, в такие моменты трудно понять, изменился ли человек или просто лучше себя узнал.
Когда стало совсем темно, я вышел наружу послушать - и ничего не услышал. Совсем ничего. Я подумал, что это странно, но было бы еще более странно, если бы я услышал сейчас эту войну, обложившую меня со всех концов, но еще не наступившую, она как завтрашний день: не придет - пока не придет.
Я вернулся в дом, запер дверь, поднялся на второй этаж и занял комнату, где жил, насколько я помнил, младший сын Роозы и Луукаса, Маркку, который воевал на Карельском фронте, где действительно не просто окаменела жизнь, а уже шла настоящая война, солдаты - и финны, и русские - дохли как мухи, - я ощупал лицо: оно уже не кипело, а стало коркой, грубой, шершавой и обветренной, это нормально для человека, который попал в такой переплет, но все пережил и уже пообвыкся.
3
Ничто не сравнится с той воздушностью в мыслях, когда лениво просыпаешься в кровати, из которой не надо вылезать, и думаешь о деревьях, тысячах деревьев, падающих - не сами, для этого нужен человек или страшная буря, - верхушка к верхушке и лежащих ровно, как по приказу, точно солдатский строй или штакетник, и слушаешь ветер, голос леса, насыщенный треском мороза, пением птиц, зудением насекомых, дождем, один снег беззвучен, но я слышу скрежет гусениц, вновь стоя перед огромной дверью и выискивая свое отсутствующее имя - клацанье железных обручей, рычание моторов, топот бегущих сапог, крики, дом и кровать ходят ходуном, как чашка кофе в пустом, несущемся на всех парах вагоне.
Но я не спешу, не тяну время, чтобы все обдумать, просто никуда не тороплюсь, долго стряхиваю сон, одеваюсь для наступившего тем не менее дня и тихо спускаюсь на кухню, где на звук моих шагов резко оборачивается незнакомый человек, наставляет на меня ружье, его чумазое, неухоженное лицо заливает паника - и он начинает орать.
Я понимаю, что он выкрикивает приказ. И что речь обо мне, но кричит он на языке, из которого я знаю всего несколько слов, поэтому я поднимаю руку и с успокоительной улыбкой тихо пячусь на улицу, где чуть не падаю, запнувшись о груду инструментов, теперь припорошенных снегом и схваченных инеем, и обнаруживаю, что город вновь полон людьми, кругом толпа бегущих, идущих, едущих верхом и на машинах мужчин, чужие черные силуэты, и их орудия, рвущие тишину и забивающие все кругом запахами и звуками, никогда здесь не существовавшими, тысячи этих чужих силуэтов, прихрамывающих, странных, словно вышедших из земли и не приспособленных к свету дня.
Мужчины эти устремляются ко мне со всех сторон и пялятся, пялятся на меня невидящими глазами. И поскольку никто не хочет брать на себя принятие решения, все только передергивают затворы и орут, в бешенстве, злясь друг на друга, я спокойно продолжаю двигаться на два шага впереди нетерпеливого дула, по-прежнему с поднятыми руками, сквозь строй белых взглядов, синих губ и непонятных криков, иду к позиции, составленной из танков на площадке перед сожженной школой, где меня встречает человек, в котором я чую офицера.
Он вытягивает руки, выставив ладони, словно приветствует меня на манер индейцев, но я понимаю, что он хочет остановить меня, и останавливаюсь на приличном расстоянии, а он кричит что-то через плечо выходящему в этот самый момент из огромной палатки белобрысому, единственному тут не в каске, а в шапке с поднятыми ушами, он похож на финна и обращается ко мне на моем родном языке, пусть не очень грамотно, и сперва только сухо здоровается, я отвечаю.
Помолчав, он начинает переводить то, что произносит, вернее, отрывисто лает офицер, но при этом толмач держится спокойнее и доброжелательнее своего командира, такое чувство, что я видел толмача раньше, возможно, дело тут в том, что он говорит по-фински, все лучше с каждой минутой допроса, пока бестолкового, поскольку я только повторяю снова и снова, что, кроме меня, в городе никого не осталось, а я отказался эвакуироваться и никуда отсюда не уеду, раз я здесь вырос, - что бы ни происходило.
Мои слова - точка в точку повторяющие то, что я сказал Антти и Олли, - звучат сейчас лучше и правильнее, по-настоящему обдуманно, хоть в них ни капли обдуманности, в этом бреде сумасшедшего, для всех очевидного, но к ним ничего не добавишь и не убавишь, потому что они чистая правда.
Офицера все больше и больше злят мои ответы, я долдоню одно и то же, а толмач знай твердит "почему, почему", пока я наконец не говорю:
- Я рубщик дров. Отвечаю за тепло, чтоб у людей дрова были.
Становится тихо, наконец-то. В изможденном лице раздраженного офицера что-то меняется, ему удается взять себя в руки - или смириться с обстоятельствами? - и тогда он вдруг издает прямо-таки утробный рык, смысл которого солдаты нехотя передают дальше по цепочке, и вскоре на вычерненном ночью льду уже стоят сто, наверно, этих пришлых мужиков и ржут, как будто сроду ничего смешнее не слыхивали.
Смех все же лучше передергивания затворов, сейчас в меня никто не целится, поэтому я нахально опускаю руки, но с места не двигаюсь, дескать, понимаю: стоять мне или двигаться - решает здесь офицер. Его это действительно смягчает.
Он подходит ближе и рассматривает меня, он, видно, сомневается, что я правда тот, за кого себя выдаю; я изо всех сил не отвожу взгляда. Это здоровый широкоплечий носатый мужик лет сорока, у него узкие обметанные губы, которые он беспрерывно кусает, невыспавшиеся и усталые глаза, точно как у Олли, осунувшееся лицо обросло недельной щетиной, которая беспорядочными клочьями покрывает поразительно белую кожу.
- Мерзнешь? - спрашиваю я, втайне надеясь, что наконец-то угадал, что с ним не так, откуда эти неловкие дерганые движения, каждое через не могу, каждое на грани срыва.
- Это вопрос? - бесцветно спрашивает толмач, отвернувшись в другую сторону.
- Да, - говорю я. - У него такой вид, как будто он промерз до костей, и уже давно.
Эти мои слова продолжают тему, на которую я только что намекнул: стужа, дрова, тепло. Все никак с войной не связанное, и толмач переводит, насколько я могу судить, ничего от себя не добавляя. Но между этими двумя происходит что-то странное, офицер злится на толмача больше, чем на меня, тот оправдывается.
- Ты точно перевел? - встреваю я.
- Заткнись, - рыкает он через плечо, отвечает на новые обвинения и только потом оборачивается ко мне.
- Он не верит, что ты спросил, не мерзнет ли он.
- Тогда повтори и скажи, что я хочу показать ему кое-что.
Толмач задумывается, потом скучным ровным голосом произносит несколько слов по-русски, уткнувшись взглядом в носки своих сапог. Офицер переводит взгляд с него на меня и что-то буркает сквозь зубы. Толмач покорно кивает и снова поворачивается ко мне.
- Ты действительно финн?
- Конечно.
- Документы есть?
- Дома, на хуторе в Лонкканиеми, двадцать километров от города, на север.
Толмач переводит, в ответ - пара кивков и пара слов с фырканием.
- Что ты хочешь нам показать?
Я взмахиваю рукой, как будто приглашаю в дом Луукаса и Роозы: добро пожаловать, господа, к нам, недостойным. Офицер задумывается на миг и тут же делает знак, чтоб я шел, он пойдет следом. Мы гуськом доходим до дома, я придерживаю открытую дверь, но попусту - офицер отказывается входить в дом, пока его солдаты не обшарят его сверху донизу, боится, видно, мин или растяжек из гранат. Пока они прочесывают комнаты, я показываю ему поленницу, только что сложенную мной из остатков Луукасовых дров. Офицер сердито кивает и переводит взгляд на гору железного лома, поддает по нему ногой и через толмача спрашивает, что это такое. Инструмент и всякий скарб, который я собираюсь починить на досуге, говорю я, чтобы подкрепить почти сложившееся у него представление о моей личности.
Получив рапорт, что все чисто, офицер пожимает плечами и вместе со мной, толмачом и двумя солдатиками заходит на кухню и усаживается за хозяйский стол; я давай шустрить, варить кофе, резать хлеб; солдатики встают на пост по обеим сторонам двери. Офицер что-то говорит, но толмач не отвечает и не переводит. Офицер снова говорит что-то, похоже, то же самое.
- Что он сказал? - спрашиваю я.
- Он просил не переводить, - отвечает толмач.
- Но он же мне говорил?
Толмач говорит что-то офицеру, тот отвлекается от своих размышлений и отвечает коротко, но охотно.
- Он хочет знать - город сожжен? - спрашивает толмач.
- Чтобы вам ничего не досталось, - говорю я, - ни еды, ни крыши над головой.
- Это он понял, но боится, что это западня.
У меня перед глазами встают тени, серый поток беженцев, утекавший во время пожара по льду через Киантаярви.
- Зачем же вы тогда сунулись в западню?
Толмач снова оторопело таращится на меня, точно не веря собственным ушам, а потом вдруг как завоет на небо, боясь, видимо, что кто-нибудь примет его ярость на свой счет. Но тут часовой у дверей засыпает и грохается на пол, отчего сразу приходит в себя и встает, бормоча, видимо, извинения. По распаренным лицам солдат я понимаю, что так действует на них внезапное тепло, и протягиваю часовому кусок хлеба. Покосившись на офицера, который смотрит в другую сторону, солдатик запихивает хлеб в рот и жует его, давясь, как голодный пес. Я протягиваю кусок и его товарищу, тот сжирает его точно таким же манером, а офицер раздраженно машет рукой, и толмач смотрит на меня очень-очень внимательно и теперь уже тщательно подбирает слова.
- Как ты думаешь? - спрашивает он меня опять о ловушке, которую им, возможно, подстроили финны. Я понимаю, что это опасный вопрос, но он может спасти меня, если я сумею ответить на него так, чтобы офицер уверился, что я не просто придурок, но придурок вполне безобидный.
- Я не знаю, - говорю я, наливая кофе в чашки Роозы и пододвигая самую красивую офицеру, который тут же хватает ее и свирепо зажимает грязными рукавицами, рискуя раздавить.
- Но как ты думаешь? - рычит толмач.
Не теряя головы, я выдаю по чашке кофе и часовым тоже, они с шумом отхлебывают его, к явному неудовольствию офицера, потом говорю толмачу:
- Ты будешь переводить то, что ему не понравится?
- Чего?
Я повторяю вопрос.
- Конечно!
- Тогда скажи ему, что я считаю, ты плохо говоришь по-фински, особенно когда сердишься.
Я не поднимаю глаз, но чувствую, как вспыхивает толмач и как у него чешутся руки выплеснуть кофе мне в морду, но вместо этого он цедит несколько фраз по-русски, и офицер поднимает на него удивленные глаза, а потом заливается грубым смехом.
- Я не все понимаю из того, что ты говоришь, - поспешно добавляю я. - Извини.
Толмач переводит и это тоже, судя по реакции офицера, который долго говорит, и лицо его разглаживается, делаясь все спокойнее и спокойнее, будто тревоги и подозрения наконец отступили. Когда толмач наконец снова обращается ко мне, он и сам выглядит спокойнее, хотя во взгляде его мелькает что-то подозрительное, угрожающее, мне это не нравится.
- У нас нет транспорта отправлять пленных, - говорит он бесстрастно, - но ты можешь остаться, будешь в хозвзводе дрова рубить, нам рубщики нужны.
Я киваю. Он продолжает:
- И мне не надо говорить, что при малейшем подозрении мы расстреляем тебя на месте…
Я смотрю на него вопрошающе:
- Повтори?
Он повторяет, в голосе больше раздражения, чем недоверия…
- Это мне как раз подходит, - киваю я, наконец уловив, куда он клонит. - Дрова рубить я люблю.
Мы долго смотрим друг на друга, пока не приходим к своего рода перемирию, во всяком случае, он, похоже, решил, что я для него не угроза.