Легион обреченных - Свен Хассель 3 стр.


Может быть, меня подвигло это соображение, может, тот факт, что каждое утро, когда мы выходили за территорию лагеря, нам выдавали в виде дополнительного пайка четвертушку ржаного хлеба, кусочек колбасы и три сигареты.

После краткого обучения саперному делу эсэсовцы возили нас по разным местам, где оставались невзорвавшиеся бомбы. Наши охранники держались на почтительном расстоянии, пока мы откапывали зарывшиеся на глубину три-пять метров. Потом их требовалось очистить от земли и обмотать проволокой, затем опустить в яму стрелу автокрана. Бомбу очень медленно поднимали, пока эта тварь не повисала над землей. Тут все исчезали - осторожно, чтобы не потревожить ее, и быстро, чтобы отойти подальше. Наедине с бомбой оставался только один человек, заключенный, который вывинчивал взрыватель. Стоило ему оплошать…

Для тех, кто совершал оплошность, мы держали в грузовике-мастерской несколько деревянных ящиков, но требовались они не каждый день - не потому, что люди не совершали оплошностей, но мы не всегда могли найти что-то, оставшееся от них, чтобы положить в ящик.

Обычно, вывинчивая взрыватель, люди сидели на бомбе, так проще держать его в одном положении; но я вскоре обнаружил, что лучше лежать на дне ямы под бомбой, когда вынимаешь эту опасную трубку, так легче подставить под нее руку в асбестовой перчатке.

Моей шестьдесят восьмой бомбой была авиаторпеда, откапывали мы ее пятнадцать часов. На такой работе почти не разговаривают. Нужно все время быть начеку. Копаешь осторожно, думаешь, прежде чем нажать посильнее лопатой, рукой или ногой. Дыхание должно быть спокойным, ровным, особенно когда нужно, чтобы земля не сползала. Если торпеда сдвинется хотя бы на сантиметр, это может оказаться концом. В таком положении она тихая; но никто не знает, как она поведет себя, если изменит его. А торпеда должна изменить положение, должна быть поднята; взрыватель должен быть удален. До этого она небезопасная, до этого мы не смеем дышать; поэтому давай кончать с этим делом - нет, не слишком поспешно, делается это медленно, каждое движение должно быть неторопливым, спокойным.

Такая авиаторпеда - хладнокровный противник; она ничего не выдает, ничего совершенно. Играть в покер с авиаторпедой нельзя.

Когда мы откопали эту торпеду, нам было приказано не вынимать взрыватель, пока ее не вывезут за пределы города. Возможно, это означало, что взрыватель у нее нового, неизвестного нам типа, или что она лежит в таком положении, что взорвется, если кто-то дыхнет на треклятый взрыватель; и если такая тварь взорвется, то разнесет всю эту часть города.

Подъехал крупповский дизельный грузовик с краном и встал, ожидая чудовищного груза. Четыре часа ушло на то, чтобы поднять торпеду, уложить и закрепить так, чтобы она не могла сдвинуться.

Когда с этим было покончено, мы с облегчением посмотрели на нее. Но кое о чем забыли.

- Кто умеет водить машину?

Молчание. Когда змея взбирается по твоей ноге, ты превращаешься в каменный столб, в неживой предмет, который змее не интересен. Мы превратились в столбы, мечтая стать невидимками, пока взгляд эсэсовца перемещался от одного к другому. Никто из нас не смотрел на него, но ощущали мы его присутствие так остро, что сердца колотились, и души, трепеща, уходили в пятки.

- Эй, ты! Водить можешь?

Я не осмелился сказать "нет".

- Садись за руль!

Дорога была окаймлена флажками. Слава Богу, ее отремонтировали, очистили, и поверхность была ровной. Все ради своих драгоценных домов! Я не видел там ни души. Другие машины ползли за мной в отдалении. У эсэсовцев не было желания приближаться к опасности. В одном месте горел в тишине охваченный пламенем дом. Дым от него ел мне глаза, я едва был способен видеть; но увеличить скорость не смел. Прошло пять мучительных минут, прежде чем я снова задышал свежим воздухом.

Я не знаю, о чем думал во время этой поездки. Знаю только, что времени думать было вдоволь, и что я был спокоен, может быть, в слегка приподнятом настроении, даже впервые за долгое время чуть-чуть счастливым. Когда следующая секунда может стать твоей последней, времени на раздумье у тебя много. Знаю также, что впервые за целую вечность сознавал себя самим собой. Я потерял себя из виду, даже утратил мнение о себе, моя личность подвергалась уничтожению - и все- таки перенесла деградацию, ежедневную деградацию. Вот и ты, сказал я себе. Привет. Вот и ты. Делаешь то, чего не смеют делать другие. Так что все-таки ты человек, способный делать что-то полезное для людей. Взгляни вон на те трамвайные линии!

Я выехал за город, миновав последние участки с жестяными лачугами, жилищами бродяг, бездельников и нищих. Возможно, там жили и приличные люди, поскольку шла война, и город каждую ночь становился все больше и больше изрыт воронками. Какой-то человек копал землю. Он оперся на лопату и взглянул на меня.

- В укрытие не идете? - крикнул я ему.

Он что-то ответил, - я не расслышал из-за шума двигателя, - и остался на месте. Может быть, сказал: "Счастливого пути". Странно ехать так медленно по совершенно пустому шоссе.

В городе, наверно, люди возвращаются в свои дома и лавки. Сперва самые смелые. Потом остальные, с облегчением, с радостью. Смотрите, все цело.

Возможно, я мог бы сбежать; на пустых улицах было много возможностей. Мог бы выскочить из кабины и броситься в укрытие, бомба ехала бы без водителя еще примерно минуту, потом взорвалась бы. Почему я не использовал такую возможность, не знаю. Но не использовал. Мы были одни, моя дражайшая авиаторпеда и я, и никто не мог бы ничего мне сделать.

Флажки все еще окаймляли шоссе, но здесь, на пустоши, расстояние между ними было больше. Теперь мой инстинкт самосохранения очнулся от своего странного опьянения: мы еще не доехали? Черт, было бы очень скверно теперь, после стольких километров, после почти суток…

Проехав километров десять по пустоши, я остановился. Поскольку выгрузить торпеду сочли невозможным, ее взорвали прямо в грузовике.

За то, что вел его, я получил три сигареты с обычным замечанием, что не заслуживаю их, но получаю по той причине, что фюрер не лишен человеческих чувств.

Три сигареты показались мне хорошей платой. Я рассчитывал на одну.

* * *

Самое худшее, что случилось со мной, могло случиться с любым заключенным - я заболел; и возможно, это спасло мне жизнь. Я держался пять дней. Если сказаться больным, тебя сразу же отправляли в лагерный госпиталь, где над тобой экспериментировали до тех пор, пока тебя больше невозможно было использовать; а использовать тебя становилось невозможно лишь когда ты умирал от использования. Поэтому больными не сказывались. Но во время переклички я свалился и пришел в себя уже в госпитале.

Что со мной было, мне не сказали - этого не говорили ни одному пациенту. Когда я окреп настолько, что мог подняться, начались опыты. Мне делали различные уколы. Меня помещали в обжигающе горячую парную, а оттуда уводили в холодильник; и там, и там брали пробы крови. В один день давали столько еды, сколько в меня влезало, на другой держали без воды и пищи, пока я не оказывался на грани коллапса; или вводили мне в желудок резиновые трубки и выкачивали все, что я съел. Одно мучительное состояние следовало за другим. Наконец у меня, причиняя сильную боль, взяли большой образец спинного мозга, затем примкнули наручниками к тележке с песком, и я возил, возил ее по большому кругу без остановки. Каждые четверть часа у меня брали пробы крови. Весь тот день у меня кружилась голова. Потом меня долго мучили невыносимые головные боли.

Мне повезло больше, чем многим другим. Однажды экспериментаторы сочли, что с меня хватит, или, может, я больше не представлял для них интереса. Меня вернули обратно в лагерь. Там усмехающийся эсэсовец сказал, что меня сняли с работы по обезвреживанию бомб. Те, которые я разрядил, больше не считались.

Меня снова отправили рабски трудиться в карьер.

Потом неожиданно опять перебросили на бомбы, но когда я наработал очень приличную цифру, вернули обратно в Ленгрис, и все оказалось впустую.

Семь месяцев в гравийных карьерах в Ленгрисе. Однообразное, летаргическое безумие.

Однажды туда за мной пришел эсэсовец. Врач устроил мне осмотр. У меня по всему телу выступила гнойная сыпь; ее обмыли и смазали мазью. Врач спросил, здоров ли я. "Да, доктор, вполне". Там не жаловались на болезни. Ты дышишь - значит находишься в добром здравии.

Меня отвели к штурмбаннфюреру Шендриху. У него на окнах висели шторы. Притом даже чистые. Подумать только, шторы! Светло-зеленые, с желтым рисунком. Свет…

- На что таращишься, черт возьми? - Я вздрогнул.

- Ни на что, герр штурмбаннфюрер. Виноват, осмелюсь доложить, я не таращусь ни на что. - Вдохновение подвигло меня добавить негромким голосом: - Осмелюсь доложить, просто таращусь.

Шендрих недоуменно посмотрел на меня. Потом, отогнав свои мысли, протянул мне лист бумаги.

- Распишись здесь, что питался по обычному армейскому рациону, что тебя не мучили голодом или жаждой, что у тебя нет никаких оснований жаловаться на условия во время пребывания здесь.

Я расписался. Какое это имело значение? Меня переводят в другой лагерь? Или настал мой черед идти на виселицу?

Шендрих придвинул ко мне еще один документ весьма внушительного вида.

- А здесь распишись, что обращение с тобой было строгим, но хорошим, и в нем ничто не противоречило международному праву.

Я расписался. Какое это имело значение?

- Если хоть заикнешься о том, что видел и слышал здесь, вернешься обратно, и я подготовлю тебе особую встречу, понял?

- Понял, герр штурмбаннфюрер.

Значит, переводят в другой лагерь.

Меня привели в камеру, где лежала зеленая армейская форма безо всяких значков. Приказали ее надеть. "И вычисти ногти, свинья!". Эсэсовец отвел меня в кабинет коменданта, где я получил одну марку двадцать один пфеннинг за семь месяцев работы с шести утра до восьми вечера. Находившийся там штабсшарфюрер рявкнул:

- Заключенный номер пятьсот пятьдесят два триста восемнадцать освобождается. На выход!

Людей подвергали и таким пыткам. Я очень гордился тем, что не дал воспарить надеждам. Браво повернулся кругом и пошел к двери, ожидая услышать бурный взрыв их смеха. Но эсэсовцы были утонченнее, чем я думал. Они старались не рассмеяться.

- Посиди в коридоре, подожди!

В кабинете не смеялись. В конце концов ожидание стало действовать на нервы, потому что я больше часа просидел там. В голову полезли глупые мысли о том, как люди могут быть такими мелочными и злобными. Но сам же видел, что могут, сказал я себе. Думал, ты избавился от таких детских мыслей.

Даже теперь меня иногда посещает то крайнее, невероятное замешательство, в котором я последовал за фельдфебелем к маленькому серому "опелю" после того, как услышал, что получил помилование и буду служить в штрафном полку.

Большие, массивные ворота закрылись за нами. Серые бетонные здания со множеством зарешеченных окошек исчезли, меня увозили от невыразимого кошмара и страха.

Я не осознавал этого. Я был поражен - нет, потрясен - и даже не совсем оправился, когда мы ехали через казарменную площадь в Ганновере.

Теперь, много лет спустя, я вспоминаю тот невероятный кошмар и множество страхов как нечто безвозвратно прошедшее.

А ошеломление, с которым уезжал от них? На этот вопрос я еще не ответил.

СТО ТРИДЦАТЬ ПЯТЬ ТРУПОВ

Нам по двадцать раз в день твердили с бранью и проклятьями, что мы в штрафном полку, и это означает, что нам нужно быть лучшими на свете солдатами.

Первые полтора месяца у нас шла муштра с шести утра до половины восьмого вечера. Только муштра.

Мы занимались муштрой, пока кровь не выступала из-под ногтей - это не риторическая фигура, а жестокая реальность.

Мы то ходили гусиным шагом с полной выкладкой - в каске, с рюкзаком, набитой песком патронной сумкой и в шинелях, хотя другие ходили в летней одежде и жаловались на жару.

То с трудом тащились по грязи, доходившей до середины голени; стояли по горло в воде и с совершенно застывшими лицами выполняли ружейные приемы.

Наши унтеры были сущими дьяволами, орали на нас, пока мы не доходили до грани безумия. Возможности поднять крик они не упускали никогда.

Такого наказания, как лишение свободы, не существовало по той простой причине, что свободы мы не имели. Только обязанности, обязанности, обязанности. Правда, у нас был часовой перерыв на обед, и теоретически мы считались свободными с половины восьмого до девяти, но, если мы не посвящали каждую минуту этого времени чистке грязного обмундирования, снаряжения и сапог, нас жуткими репрессиями приучали это делать.

В девять мы должны были лежать на койках. Но это не означало возможности спать. Каждую ночь нам устраивали учебные тревоги и тренировки в быстром переодевании.

Когда раздавался сигнал тревоги, мы вскакивали, надевали полное полевое снаряжение и строились. Потом нас заставляли переодеваться в парадные мундиры. Потом в повседневную форму. Потом снова в полевую. Это никогда не получалось хорошо. Каждую ночь часа два гоняли вверх-вниз по лестницам, словно стадо испуганных животных. Постепенно мы дошли до такого состояния, что при виде лишь тени унтера могли упасть в обморок от панического страха.

Когда первые полтора месяца истекли, у нас начались стрельбы и полевые учения. Тут мы поняли, что такое усталость.

Мы научились проползать на брюхе километры по учебному полю, по острому шлаку и камням, разрывавшим нам ладони до кровавых полос, и сантиметры по вонючей грязи, от запаха которой едва не задыхались. Но больше всего нас пугали марш-броски.

Однажды ночью нас подняли. Унтеры с криком врывались в комнаты, где мы спали без задних ног:

- Тревога! Тревога!

Отупевшие от усталости, мы подскочили с коек, распахнули шкафчики и с лихорадочной, осточертевшей поспешностью оделись. Какая-то неподатливая лямка, упрямая застежка, из-за которых ты терял полсекунды, представляли собой катастрофу. Не успело пройти и двух минут, как в коридоре раздались пронзительные свистки. Двери распахнулись.

- Третья рота - СТРОИТЬСЯ! Черт побери, вы что, вонючки, еще не проснулись? И койки не заправлены? По-вашему, это дом престарелых? Ленивые твари!

Мы быстро спустились по лестнице, на ходу застегивая последние пуговицы, и через несколько секунд стояли двумя неровными шеренгами на плацу. Потом раздался крик:

- Третья рота - в комнаты - БЕГОМ!

Как только у них не лопалось ничего в голове, когда они так орали! Или, может, они что-то сделали с тем местом, где у нормальных людей находится здравый смысл. Замечали когда-нибудь, как они говорят? Говорить нормально они неспособны. Слова у них сливаются, пока не превратятся в лай, и последнее слово звучит, если только это возможно, щелчком хлыста. Чтобы они окончили фразу безударным слогом, никогда не услышишь. Речь у них по-военному рубленная, так что их не понять. И крик, вечный крик. Они просто бешеные, эти люди.

Будто поток, сносящий все на своем пути, мы, сто тридцать пять человек, ринулись вверх по лестнице, чтобы успеть переодеться, пока снова не раздался крик: "СТРОИТЬСЯ!".

После того как нас погоняли десяток раз вверх-вниз под аккомпанемент сумасшедших проклятий и ругани, мы снова стояли на плацу, потные, с безумными глазами, в полном походном порядке, готовыми идти на ночные учения.

Наш командир роты, однорукий гауптман Лопель, смотрел на нас с легкой улыбкой на губах. Он требовал от своих солдат железной, нечеловеческой дисциплины; однако мы считали, что только у него из всех наших мучителей есть нечто человеческое. По крайней мере он имел порядочность делать все, что заставлял делать нас, и не требовал того, на что сам не был способен. Когда возвращались с учений, гауптман бывал таким же грязным, как мы. Следовательно, ему была присуща справедливость, черта, к которой мы не привыкли; а привыкли мы к тому, что обладающий властью человек выбирал козла отпущения, беднягу, которого непрестанно донимал, пока тот не становился калекой, умирал от изнеможения или кончал самоубийством. У гауптмана Лопеля не было ни козлов отпущения, ни любимчиков - он принадлежал к тому редкому типу офицеров, который мог заставить своих людей пройти через ад, потому что сам вел их туда, и потому, что был справедливым. Не будь мужество и справедливость этого человека поставлены на службу Гитлеру, будь он офицером в почти любой другой армии, я бы восхищался им. Однако уважать его я уважал.

Командир быстро осмотрел обмундирование своей роты. Потом вышел вперед, и его резкий, властный голос раскатился над плацем:

- Третья рота смир-но! Равнение на середину! На пле-чо!

Три ритмичных хлопка прозвучали в ночи, когда сто тридцать пять человек взяли на плечо винтовки. Несколько секунд полной тишины - все офицеры, унтеры и рядовые застыли как каменные, глядя прямо перед собой из-под касок. Горе тому бедняге, который шевельнул бы хоть кончиком языка!

Голос гауптмана снова раскатился среди высоких тополей и серых казарменных зданий.

- Напра-во! Быстрым шагом - МАРШ!

Раздался громоподобный лязг, когда наши подкованные сапоги затопали, высекая искры, по брусчатке. Отбивая шаг, мы вышли с плаца на раскисшую от дождя дорогу, окаймленную высокими тополями. В штрафном полку всякие разговоры и пение были, естественно, запрещены; люди четвертого сорта не могут пользоваться привилегиями немецкого солдата. Не было у нас права и носить эмблемы с орлом или другие значки отличия; у нас была только узкая, белая ленточка (которой полагалось всегда быть белой!) внизу на правом рукаве, и на ней надпись черными буквами "SONDERABTEILUNG".

Раз нам требовалось быть лучшими на свете солдатами, все наши марши бывали форсированными, поэтому не прошло и пятнадцати минут, как от нас валил пар. Ноги начали гореть; мы дышали раскрытыми ртами; одним носом невозможно было втянуть достаточно воздуха. Винтовочные ремни и лямки рюкзаков препятствовали прохождению крови к рукам, пальцы белели, становились распухшими и слегка онемелыми. Но на эти пустяки мы уже не обращали внимания. Могли пройти форсированным маршем двадцать километров, не испытывая особого неудобства.

Потом начались учения: наступление расчлененным строем, короткими перебежками, поодиночке. С работающими, как кузнечные мехи, легкими мы продвигались по местности, бегом, ползком по мокрым, ледяным полям, окапывались торопливо, будто испуганные животные, короткими саперными лопатками.

Но, разумеется, всегда делали это недостаточно быстро. Всякий раз свистки звали нас обратно, и мы стояли, ловя ртом воздух, несколько слишком кратких секунд, пока на нас сыпались ругательства. Потом все заново. Наступать - наступать - наступать. Мы были перемазаны рыхлой, влажной землей; ноги дрожали, потом выступал пот, тек струйками по телу, жег и щипал кожу там, где были потертости от лямок и ремней. Пот пропитывал одежду, у многих на спинах гимнастерок выступали темные пятна. Мы едва могли видеть, потому что он ел нам глаза; лбы зудели и горели оттого, что утирали мы их грязными руками и грубыми рукавами гимнастерок. Если не двигались, пропитанная потом одежда становилась ледяной. На бедрах с внутренней стороны у меня образовались кровоточащие ссадины. Мы изгоняли с потом свой страх.

Назад Дальше