Мемуары безумца - Гюстав Флобер 5 стр.


Я был доволен: падать больше было некуда, я стал равнодушен и спокоен, как надгробный камень, - я думал найти счастье в сомнении, какое безумие! Сомнение - это странствие в бескрайней пустоте.

Нет ей конца, и волосы встают дыбом от ужаса, стоит приблизиться к краю бездны.

Усомнившись в Боге, я усомнился в добродетели, бренной идее, которую всякий век возводит, как может, на дряхлеющий пьедестал законов.

Позже я расскажу вам обо всех этапах этой угрюмой и мечтательной жизни, прошедшей в уголке у камина. Я сидел там без дела, зевал от скуки, весь день один, и временами поглядывал на заснеженные крыши соседних домов, на заходящее солнце, бросавшее неяркие отблески на пол моей комнаты, или переводил взгляд на каминную полку, где неизменно гримасничал желтый беззубый череп - символ жизни, такой же равнодушный и насмешливый, как она.

Позже, быть может, вы прочтете о тревогах, терзавших сердце, такое жаркое, так горько страдающее. Вы узнаете о превратностях жизни, внешне такой спокойной и обычной, так полной чувствами и так бедной событиями.

И тогда вы скажете мне, не шутка, не насмешка ли то, чему учат в школах, то, чем полны книги, все то, что мы видим, чувствуем, произносим, все сущее…

Я не закончил - слишком горько. А если и впрямь все это лишь скорбь, дым, небытие!

III

В десять лет я поступил в коллеж и скоро приобрел там глубокую неприязнь к людям. Общество детей столь же жестоко к своим жертвам, как и всякое другое ничтожное общество - таковы люди.

Та же несправедливость толпы, та же тирания предубеждений и силы, тот же эгоизм, что бы ни говорили о юношеской справедливости и верности. Юность - возраст безумия и мечтаний, поэзии и глупости. Эти слова значат одно и то же в устах людей, смотрящих на жизнь здраво. Меня совершенно не принимали, в классе - из- за мыслей, в часы досуга - из-за диковатой нелюдимости.

С тех пор я стал безумцем.

И вот, я жил там, одинокий и тоскующий, учителя донимали меня, товарищи поднимали на смех. У меня был насмешливый и независимый нрав, и моя язвительная и неприкрытая ирония не щадила ни причуд одиночек, ни деспотизма толпы.

Я все еще вижу себя на классной скамье, ушедшего в мечты о будущем, в самые возвышенные размышления, какие только доступны воображению поэта и ребенка, а педагог издевается над моими латинскими стихами, и товарищи смотрят на меня, ухмыляясь. Глупцы, им ли смеяться надо мной! Им, таким ничтожным, таким заурядным, с умом таким ограниченным, смеяться над тем, чей дух достигал пределов творения, кто терялся в мирах поэзии, знал свое превосходство, бесконечные радости, и замирал в неземном восторге перед сокровенными глубинами своей души.

Я казался себе огромным, как Вселенная, и, если бы мысль моя жгла молнией, она б испепелила их! Бедный безумец!

Я видел себя двадцатилетним юношей в сиянии славы, мечтал о далеких путешествиях по южным краям, грезил Востоком, его необозримыми пустынями, дворцами, верблюдами и звоном медных колокольчиков, видел кобылиц, несущихся к пурпурному горизонту, синие волны, ясное небо, серебристый песок. Я вдыхал аромат теплых южных морей, и смуглые женщины с пылкими взглядами обнимали меня под тенистым шатром алоэ и шептали мне слова на языке гурий.

Солнце садится в пески, спят верблюдицы и кобылы, над их выменем жужжат мухи, веет вечерний ветер, и спускается ночь, луна бросает на пустыню тусклый взор, мириады звезд сияют в небесной лазури - и я представлял бесконечные наслаждения и райскую негу в молчании жаркой и благоуханной ночи.

А еще я мечтал о славе, о громе рукоплесканий, о фанфарах, трубящих в небеса, о лаврах, о золотых блестках, летящих по ветру. То был сияющий огнями театр - нарядные женщины, блеск драгоценностей, жаркий воздух, волнение, а потом благоговейная сосредоточенность, пылкие речи, слезы, смех и рыдания, упоение славой, крики восторга и шум толпы. Но все это тщеславие, суета, небытие.

Ребенком я мечтал о любви, юношей - о славе, могила - вот последняя любовь утративших мечты.

Я уносился в давно прошедшие столетия, во времена племен, уснувших под травой навеки, видел толпы паломников и воинов, они шли к Голгофе, останавливались в пустыне, умирали от голода, взывали к желанному Богу, и, устав от проклятий, вновь брели к бескрайнему горизонту; и, наконец, изможденные, чуть живые, утратившие надежду и одряхлевшие, достигали они цели своего странствия и припадали к бесплодным камням - святыне всего мира. Я видел - рыцари несутся на конях, закованных, как их всадники, в доспехи, стучат копья на турнирах, опускается подъемный мост перед хозяином замка, меч его обагрен кровью, пленники сидят на крупах коней. А вечером неф сумрачного собора словно украшен гирляндами людей, с песнопениями поднимаются они по галереям высоко под своды, пламя свечей отражается в витражах, и в канун Рождества весь древний город с острыми заснеженными крышами поет и сияет огнями.

Но больше всего любил я Рим - Империю, прекрасную царицу, тонувшую в оргиях, пятнавшую благородные одежды вином на буйных пирах, более гордую своими пороками, нежели добродетелями. Нерон. Нерон! Его алмазные колесницы, летящие по арене, тысяча его повозок, его звериные страсти и гигантские пиры. Забыв об уроках древней истории, я уносился к твоим безграничным наслаждениям, кровавым факелам, увеселениям, испепеляющим Рим.

И, баюкая себя в волнах фантазий, в мечтах о будущем, я мчался на крыльях мысли, отважной и стремительной, словно кобылица без узды, что переплывает горный поток, взбегает на скалы и летит сквозь пространство. Так сидел я часами, подперев руками голову, устремив взгляд на пол классной комнаты или на паука, оплетавшего паутиной кафедру учителя, а когда, очнувшись, изумленно раскрывал глаза, надо мной смеялись. Меня считали самым ленивым из всех, не высказавшим ни единой разумной мысли, ни чему полезному не склонным, ненужным в мире, где каждому следует урвать свой кусок пирога, и вообще не годным ни на что, разве только быть шутом, служителем в зверинце или сочинителем книжек.

Я был совершенно здоров, но эта жизнь и эти люди постоянно ранили мою душу и раздражали нервы. Я стал несдержанным и вспыльчивым, как бык, обезумевший от укусов насекомых. Я видел сны, отвратительные кошмары.

Печальная, угрюмая пора! Помню, как я бродил длинными белеными коридорами коллежа, смотрел, как из-под крыши часовни вылетают совы и вороны. Или лежа в мрачном дортуаре при свете лампы, в которой ночами замерзало масло, долго вслушивался, как заунывно воет в длинных пустых коридорах ветер, как он свистит в замочных скважинах, как дрожат стекла в оконных рамах; я различал шаги надзирателя, медленно совершавшего свой обход с фонарем в руках, притворялся спящим, когда он приближался ко мне, и вправду засыпал, то ли в мечтах, то ли в слезах.

(…………………………..

………………………………………….)

IV

То были ужасные, сводящие с ума видения.

Я лежал в постели в отцовском доме, мебель была та же, но только все стало каким- то темным; была зимняя ночь, и снег бросал белый отсвет в мою комнату. Внезапно снег растаял, трава и деревья приняли огненнорыжий оттенок, словно пламя осветило мои окна. Я слышал шаги. Кто-то поднимался по лестнице. Горячий воздух, смрадный чад коснулись меня. Сама собою отворилась дверь. Они вошли, их было много - может, семь или восемь, я не успел сосчитать. Это были карлики и великаны, обросшие черными жесткими бородами, - без оружия, но каждый со стальным лезвием в зубах, а когда они приблизились, окружив мою кровать, зубы их залязгали. Это было ужасно. Они раздвинули белый полог, и каждый палец оставил кровавый отпечаток. Их огромные глаза пристально смотрели на меня, не моргая, и я не мог отвести от них взгляда, не мог шевельнуться, крикнуть.

Тут мне почудилось, что дом покачнулся над фундаментом, словно невидимый рычаг приподнял его.

Долго они так смотрели на меня, затем отвернулись, и я увидел, что другая половина лица у них лишена кожи и медленно кровоточит. Они подняли мою одежду, и оставили на ней кровавые пятна. Они ели, ломая хлеб, и оттуда капля за каплей падала кровь, они смеялись, и смех звучал предсмертным хрипом.

Потом они исчезли, и стены, лестница, пол - все, чего они касались, осталось окрашенным в цвет крови.

В сердце была горечь, казалось, я вкусил плоти. Я услышал долгий крик, хриплый и пронзительный, окна и двери медленно открылись, забились на ветру, и скрип их напоминал диковинную песню, и каждый резкий звук кинжалом впивался в мою грудь.

В другой раз мне привиделась зеленая цветущая долина реки, я был с матерью, она шла по самому берегу. Она упала. Я видел, как пенится вода, расходятся и тут же исчезают круги. И вновь спокойно струилась река, я слышал, как она плещется в тростнике и качает стебли камыша.

Вдруг мать позвала меня: "Помогите! Помогите! Спаси меня, мой мальчик, ко мне!"

Я упал на траву, всматриваясь в течение, и ничего не видел; крик все звучал, неодолимая сила прижимала меня к земле, и я слышал: "Тону! Тону! Помоги мне!"

Все текла и текла прозрачная вода, и этот голос, что несся ко мне со дна реки, повергал меня в ярость и отчаяние…

V

Таким я был - беспечный мечтатель, с независимым насмешливым нравом, я сочинял свою судьбу и мечтал о поэтическом страстном существовании, а сам жил воспоминаниями, какие могут быть в шестнадцать лет.

Коллеж был мне противен. Интересно было бы исследовать глубокое отвращение, возникающее в благородных и возвышенных душах при общении и столкновении с людьми. Мне никогда не нравилась однообразная, размеренная по часам жизнь, существование, подчиненное движению маятника, когда мысль должна останавливаться с ударом колокола, и все определено на века, на поколения вперед. Наверно, эта монотонность подходит многим, но для бедного мальчика, живущего поэзией, мечтами и химерами, думающего о любви и прочих бреднях, это значит вечно прерывать его возвышенные сновидения, не давать ему ни минуты отдыха, душить его, возвращая в нашу среду материализма и здравого смысла, для него страшную и губительную.

Я уединялся с книгой стихов, романом - поэтическим творением, заставляющим чистое сердце юноши биться в восхищении теми чувствами, какие так хотелось бы пережить. Помню, с каким наслаждением поглощал я тогда страницы Байрона и "Вертера", с каким восторгом читал "Гамлета", "Ромео" и самые пылкие творения нашего века, полнящие душу радостью или пламенным вдохновением.

Я упивался этой поэзией Севера, что так гулко, подобно волнам морским, рокочет в книгах Байрона. Часто я при первом прочтении запоминал наизусть целые отрывки и повторял их про себя, как пленительную песню, чья мелодия повсюду преследует вас. Не знаю, сколько раз начинал я из "Гяура": "Все тихо…. Не шумит прибой", или же из "Чайльд-Гарольда": "Жил в Альбионе юноша" или "О море Средиземное!". Заурядность французского перевода была незаметна перед исключительностью мыслей, словно они сами обладали стилем и не нуждались в словах.

Эта пламенная страсть, соединенная с такой глубокой иронией, должна была мощно влиять на горячую и чистую душу. В звуках, незнакомых роскошному величию классических сочинений, был для меня аромат новизны, очарование, беспрестанно влекущее к этой грандиозной поэзии, пьянящей и повергающей в бездонную пропасть бесконечности.

Так - утверждали мои наставники - я извратил свой вкус и душу, и среди учеников с низменными наклонностями меня за независимый ум почитали самым порочным из всех. За превосходство я был причислен к самому низкому рангу. Признавали за мной разве что склонность к воображению, то есть - с их точки зрения - умственному возбуждению, граничащему с безумием.

Вот так я вступил в свет, и такой почет мне оказали.

VI

Они оклеветали мой ум и убеждения, но сердце опорочить не смогли, ибо тогда я был добрым и не мог смотреть без слез на чужие страдания. Помню, как нравилось мне в детстве опустошать свои карманы ради нищих, как улыбались они, завидев меня, и как приятно было мне им помочь. Это удовольствие давно забыто мною - ведь теперь сердце мое очерствело, слезы иссякли. Но горе тем, кто развратил и озлобил меня, когда-то доброго и чистого! Горе этой бесплодной цивилизации, что сушит и губит все, устремленное к солнцу поэзии и души! Старое гнилое общество, такое коварное и хитрое, подобно алчному скряге, умрет, утратив разум и силы, на куче собственного дерьма, которое называет сокровищами, и не будет поэта, чтобы воспеть его смерть, не будет священника, чтобы закрыть ему глаза, не будет золота для мавзолея, ведь все оно будет истрачено на его порочные прихоти.

VII

Когда же придет конец этому обществу, истощенному всевозможным развратом, развратом ума, тела и души?

И агонии лживого и лицемерного вампира, именуемого цивилизацией, возрадуется Земля. Отвергнут люди королевскую мантию, скипетр, алмазы, разрушенный дворец и город в руинах, и уподобятся диким кобылицам и волчицам. Проведя жизнь во дворцах, истоптав ноги о плиты больших городов, человек уйдет умирать в леса.

Пожары и пыль сражений иссушат землю, дыхание скорби людской пройдет над ней, и родит она лишь горькие плоды да розы в шипах.

И в колыбели сгинут народы, подобно растениям, сломленным ветром, увядающим до расцвета.

Ведь все обречено исчезнуть, и утомилась от ноши земля. Ведь наскучила бесконечности эта частица праха, что так шумит и тревожит величие небытия. Переходя из рук в руки и обесцениваясь, иссякнет золото.

Рассеется этот кровавый туман, падут дворцы под тяжестью скрытых в них сокровищ, закончиться оргия и настанет пробуждение.

И бесконечный хохот отчаяния огласит землю, когда разверзнется перед людьми пустота и настанет час расстаться с жизнью ради смерти - ради всепожирающей и вечно жаждущей смерти. И рухнет мир, и низвергнется он в небытие, и проклянет доблестный человек свою доблесть, и возликует порок.

Горстка людей останется бродить по бесплодной земле, станут они призывать друг друга, встретятся, отшатнутся в ужасе, напуганные обликом человеческим, и погибнут. Каким же тогда станет человек, если сейчас он в жестокости превзошел хищников, а в низости пресмыкающихся?

Прощайте навеки, сверкающие колесницы, фанфары и слава, прощай, мир с дворцами, гробницами, сладостью преступлений и радостями разврата. Скоро рухнет под собственной тяжестью могильный памятник и зарастет травой. Дворцы, храмы, пирамиды, колонны, царские усыпальницы, фобы бедняков и дохлые псы - все сровняется с землей.

Тогда раскинется по берегам свободное от плотин море, волны смоют тлеющий прах городов, зазеленеют деревья, и некому будет их ломать и губить, разольются среди цветущих полей реки, природа сбросит оковы человека, и угаснет род людской, ведь проклят он был с рождения.

Печален и причудлив наш век! В какой океан течет этот поток зла? Куда бредем мы в беспросветной тьме? Тот, кто осмеливается осмотреть больное общество, тут же отступает, напуганный его гнилым нутром.

У гибнущего Рима все-таки была надежда, за саваном он провидел лучезарный, вечно сияющий крест. Два тысячелетия жила эта вера, и вот она утратила силы, больше не нужна, над ней смеются, вот рушатся ее церкви, и ширятся кладбища, и тесно там мертвецам.

А мы, какой будет наша вера?

Так одряхлеть и все еще брести в пустыне, словно бежавшие из Египта иудеи!

Где же Земля обетованная?

Мы все испробовали, и все безнадежно отвергли, а после нас охватила странная алчность, безмерная тревога терзала нас, толпу неприкаянных. Могильный холод сковал нас; и люди принялись вертеть машины, и, завидев золото, что потекло оттуда, воскликнули: "Бог!" - и этот Бог пожирает их…

- Итак, все кончено, прощай, прощай, выпьем перед смертью!

Каждый бросается туда, куда влечет его инстинкт, мир уподобился кишащему червями трупу, поэты сочиняют, не тратя времени на скульптурную отделку мыслей, едва набросают их на листки, и те разлетаются. Сверкает и грохочет маскарад, король там на день и скипетр из картона, там катится золото, течет вино, холодный разврат задирает подол и пляшет… Ужас! Ужас!

И на все это наброшен покров, и каждый тянет его на себя, и прячет под ним что только может.

Глумление! Ужас! Ужас!

Назад Дальше