Красная роса - Збанацкий Юрий Олиферович 10 стр.


Наконец выхватил из всего, что здесь нагромоздилось, фигуру Отто Цвибля. Тот, наконец оторвавшись от спинки кресла, подался вперед и широко раскрытыми глазами, в которых переливались расплавленная сталь с небесной лазурью, бесцеремонно изучал пленника.

Но вмиг новый обладатель бывшего райисполкомовского кабинета поднялся на ноги и шагнул на середину комнаты. Качуренко невольно обратил внимание на его моложавую стройную фигуру, подумал: вот он, хваленый немецкий офицер, продукт вермахтовского воспитания…

А Отто Цвибль все пристальнее всматривался в Качуренко и убеждался в том, что этот тип в грязной, нелепой одежде, сшитой по установленному фасону, - широкие, как ворота, штаны-галифе и полувоенная рубашка с тяжелыми накладными карманами и стоячим воротничком, - обутый в неуклюжие сапоги, с небритым, обрюзгшим лицом, не просто дикий скиф, а волевая личность, один из тех фанатиков, на ком держится вся эта неизведанная страна. Оставшись довольным своей оценкой пленного, Цвибль бросил взгляд в сторону Хаптера. Тот тут же приступил к исполнению своих обязанностей.

- Ваша фамилия, имя, отчество, уважаемый?

- Зачем спрашивать то, о чем вам хорошо известно? - это был не голос, а скорее скрип немазаного колеса чумацкого воза, сырой подвал обезобразил природный баритон Качуренко, немного резковатый, но сильный и глубокий.

- Предупреждаю: вас допрашивает высокий чин немецкой оккупационной власти, и вы обязаны честно и точно отвечать на каждый вопрос.

- Моя личность здесь известна, я представляю законную власть, поэтому обвиняемым себя не считаю.

Голос Качуренко набирал силу, но от этого стал еще более зловещим и для человека, не понимающего его языка, мог в самом деле показаться голосом давно исчезнувшего скифа. Видимо, именно так и воспринимала его Гретхен, потому и бросала тревожно-нетерпеливые взгляды на шефа, удивляясь, почему тот не прервет его одним решительным словом.

- Еще раз предупреждаю: вы стоите перед человеком, от одного слова которого зависит ваша личная судьба, как и судьба каждого, кто проживает на территории, подчиненной…

- Территория эта - советская земля, и не ему решать нашу судьбу. Он властен уничтожить все, к чему дотянутся его руки, превратить все окружающее в обыкновенный бордель, так же как превратил в него комнату, в которой я, народный избранник, выполнял свои обязанности…

Петер Хаптер привык к разным ответам, но такого еще не слышал. Краешком глаза посмотрел на Гретхен и рассмеялся. Рассмеялся по-своему, по-хаптуровски, без смешливого выражения в глазах.

- Эти слова я не перевожу шефу. И больше не советую тебе, красный выродок, говорить что-либо подобное…

Теперь уже рассмеялся Качуренко. Правда, лицо его страдальчески перекосилось, но из горла вырвались хриплые, отрывистые звуки.

- Вот так лучше. Теперь ты заговорил на своем языке.

Отто Цвиблю, видимо, надоела непонятная ему перебранка, он властно и решительно поднял руку; переводчик слушал его, по-собачьи склонив голову.

- Господин ортскомендант, узнав об аресте самого высокого представителя бывшей власти в этом районе, заинтересовался арестованным и хотел бы услышать ответы на интересующие его вопросы…

Он говорил так нудно и долго, что Качуренко никак не мог понять сути сказанного, устало мигал воспаленными глазами, невольно стал тереть грязной ладонью лоб и молчал. Отто Цвибль бросил взгляд на Гретхен, она, обходя пленника стороной и смешно морща носик, вышла из комнаты.

До Качуренко наконец стало доходить содержание сказанного переводчиком.

- Господин комендант ждет ответа… - напомнил переводчик. - Вы готовы отвечать на его вопросы?

- Что ему нужно? - прохрипел Качуренко.

После коротких переговоров с шефом переводчик ответил:

- Господину ортскоменданту известно, что вам приказано создать банду, именуемую партизанским отрядом…

- Больше ему ничего не известно? - остро взглянул на Цвибля допрашиваемый.

Все новые и новые вопросы сыпались на голову Качуренко, и после каждого из них он все больше убеждался в том, что этот господин знает достаточно, поэтому резко ответил:

- А если ему все известно, зачем тогда расспрашивает?

Переводчик хихикнул, долго переговаривался с шефом, тот, казалось, смеялся внутренним смехом, довольный своим всезнайством, которое давало ему право потешаться над беспомощностью арестованного.

Разговор прервался, так как в это время открылась дверь, вошла секретарша, за нею с большим металлическим подносом в руках вошел солдат. Скользнув взглядом, Качуренко догадался, что его мучители проголодались и собираются трапезничать. Судорожно проглотил горький клубок, давало о себе знать то, что сегодня не ел.

Солдат налил ароматный чай. Отто Цвибль со скрещенными на груди руками спокойно наблюдал за его движениями. Гретхен с Хаптером молчали, а Качуренко переминался с ноги на ногу, кривился от тошноты и нетерпеливо ждал, когда его отправят прочь. Пусть уж лучше в холодную безвесть черного закутка, чем терпеть все это.

Заговорил переводчик. И сказал такое, что Качуренко невольно удивился и одновременно встревожился, не веря услышанному:

- Господин ортскомендант великодушно приглашает к трапезе. Все, что на столе, к вашим услугам.

- Спасибо, я не голоден…

- Благодарности никому не нужны. Это приказ. Садись к столу, большевистский шут, и посмотри, чем тебя соизволят угощать.

Качуренко даже не посмотрел в ту сторону, где его ожидало угощение. Понимал: это и есть то самое главное, самое коварное, чем хотят заманить его в сети, унизить, сломать, купить… Не заметил, как комендант повел бровью на солдата, тот, могучий, как борец, легко взял Качуренко за плечо, резким движением повернул его в сторону столика, подтолкнул вперед, и не успел Андрей Гаврилович опомниться, как уже сидел на табурете. Невольно взглянул на угощение, побледнел и уже не мог отвести глаз. Не потому, что в нем пробудился нестерпимый голод, и не потому, что не мог укротить обычный инстинкт.

Перед ним стояла такая знакомая кружка из белого алюминия производства калиновской жестяной мастерской, изготовленная по заказу самого Качуренко для нужд будущего партизанского отряда. Возле ядовито-зеленого чайника, который тоже должен был служить будущим партизанам, распечатанная пачка грузинского чая, влажные от лежания в подземелье серые галеты, а в банке кучка пиленого сахара, который из запасов Семена Михайловича Раева перекочевал в тайный партизанский склад.

- Угощайтесь, - ехидно говорил за спиной Петер Хаптер, - чем богаты, тем и рады… будьте так любезны, не побрезгуйте.

- Я уже сказал, что не голоден…

Качуренко поднялся на ноги. Его никто не усадил на место, солдат уже вышел, Отто Цвибль снова замер в кресле и задумчиво похлестывал гибким стеком по прямым и блестящим голенищам. Гретхен удивленно округляла глаза, брезгливо кривила губы, а переводчик тихо хихикал, ожидая слов шефа.

- На первый раз хватит, - устало произнес комендант. - Фрукт еще не созрел.

XIII

Качуренко снова оказался в подвале. Сразу же за порогом опустился на корточки, побрезговал садиться на липкий, склизкий пол, сидел с раскрытыми глазами и ничего не видел, машинально шарил руками вокруг себя.

Вдруг показалось Качуренко, что он не один в этом пекле. То ли показалось, то ли послышалось - где-то сбоку, туда дальше, в углу, что-то зашелестело, зашевелилось на соломе. И соломой запахло, обычной ржаной соломой, слегка вымоченной на гумне, той, которую вяжут в кули, чтобы перед рождественскими праздниками смалить кабана.

- Кто здесь?

Откуда, из каких полей неисходимых, из каких лесных чащ, из какой дали докатился до Качуренко этот вопрос, этот шепот, усиленный пустотой подземелья, отраженный и повторенный в холодных и сырых углах? Не верилось Качуренко, что это живое человеческое слово, произнесенное чьими-то устами.

- Откликнитесь, эй…

- А? - невольно вырвалось из глотки. - Что? Кто откликается?

- Андрей Гаврилович, это вы?

- Кто? - то ли обрадовался, то ли ужаснулся Качуренко.

Он и в самом деле подсознательно обрадовался, что имеет товарища по несчастью, и одновременно ужаснулся - почему он здесь? Ведь должны были освободить, выпустить соседа.

- Не отпустили? - поднялся на ноги, чтобы перекочевать в угол, откуда прошелестел слабый голос.

Качуренко подумал: надо же было подтвердить там, наверху, что сундук принадлежит ему, Качуренко, а не соседу.

- Идите сюда, Андрей Гаврилович, здесь сухо…

Теперь голос показался очень знакомым, но вовсе не похожим на соседский.

- Павлик! - ужаснулся Качуренко.

В ответ не слова, а только всхлипы, по-детски жалобный протяжный звук.

Мигом оказался Качуренко возле стонавшего, даже не понял сразу, что попал на соломенную постель, стал шарить в темноте руками, нащупал чью-то ногу, встретился с холодной рукой, дотянулся до лица.

- Павлик! Сыночек! Как же это ты?..

В этом вопросе, в порывистых движениях, нежных, отцовских, было выплеснуто столько чувства, столько радости и столько горя, что Павло Лысак прижался головой к груди Качуренко и только мелко дрожал.

Да, он, этот угрюмый, углубленный в себя, переполненный добротой и беззаветной преданностью своему старшему другу парень, мог быть ему сыном, так как родился, когда Андрей Гаврилович уже гнал с родной земли контру всех мастей, когда мог и свадьбу справить, если бы человеческая жизнь в то время измерялась мирными делами. Была у него и любовь, была диво дивчина Галя… Галина… Галчонок…

Они, двое юных и горячих комсомолят, когда должен был родиться, а может быть, уже и родился Павлик Лысак, в краткие минуты свиданий мечтали о том, что появится у них сынок, маленький-маленький, сыночек-кудрявчик с материнскими красивыми глазами и отцовской крепкой фигурой, ручонками вцепится в упругую конскую гриву, усядется в седло и поскачет… Будут радоваться и любоваться сыночком веселые родители - медноволосый отец и зеленоглазая мать…

Жизнь рассудила по-своему, развела пути-дороги молодых.

"Дан приказ ему на запад, ей в другую сторону…"

Выписывал сабельные молнии в подольском небе Андрей Качуренко над головами головорезов Тютюнника, очищал землю от нечисти. А Галина в другой стороне, в далекой азиатской пустыне, подползала к раненому, доставала из своей краснокрестной сумки стерильный пакет, облегчала жгучую боль. Пока сама не забилась в адской тифозной горячке, не легла навеки в песчаную могилу…

Новые надежды на сына появились вместе с Аглаей, правда, красавица сначала и слышать не хотела о ребенке, а когда наконец взрастила в себе такое желание, то уже не могла его осуществить…

Воспоминание об Аглае, женщине, которую считал самой близкой, самой родной, которой так доверял, которую так ценил и которая так нагло, так вероломно предала, горячим пламенем ударило в голову. Вероломно… Страшное это слово… Пусть бы уж до войны это сделала, было бы больно, но все равно не так, как теперь.

Единственным светлым из прошлого, тем, что оставила ему судьба, был Павлик Лысак.

Впервые он встретил Павлика года четыре назад, прибыв в Калинов на работу. Зашел в исполкомовский гараж, небогатый техникой, - полуторка, редко когда выползавшая за ворота, да еще безотказная "эмка". Ползали такие легковушки повсюду, по асфальту и клинкеру, по мостовой и грейдеру, по раскисшему чернозему и сыпучему песку, качали на скрипучих сиденьях как высокое начальство, так и руководство глубинных районов, делали свое доброе и необходимое дело.

Отвечал за райкомовский транспорт и одновременно вертел баранку седоглавый дед Бурич, один из первых автоводителей еще в дореволюционной России. Возле него вертелся лохматый подросток с руками, которых ничто уже не могло отбелить. Хмуро взглянул на новое начальство, потупился, ожидая от него каверзы.

- Стажер? - поинтересовался Качуренко.

Дед Бурич безнадежно махнул рукой:

- Водитель-любитель. Без прав и надежд…

Оказалось, воспитанник местной школы-интерната Павлик Лысак, влюбленный в автодело, уже давненько стал добровольным и бескорыстным помощником Бурича. Все свободное время, в часы, когда транспорт отстаивался в гараже, Павлик пропадал возле Бурича, выполнял самую черную работу, готов был не то что смазывать голыми руками и вытирать тряпкой загрязненные детали, а языком вылизывать их. Теперь, закончив семь классов, и слышать не хотел о дальнейшей учебе, об отъезде из Калинова, нелегально поселился у старого водителя и с утра до ночи вертелся в полутемном гараже.

Павлик был безродным. Матери совсем не помнил, а отца и помнить не хотел, потому что, спившись, тот бросил его на какой-то станции, посадил в тамбур вагона, а сам пошел по вагонам, так и ходит до сих пор. Кондукторы привезли хлопца в Киев, сдали в милицию на вокзале, в отделении определили, что юный путешественник, по сути, беспризорный, обещали разыскать отца, а тем временем передали в распоряжение работников народного образования. Особо не надеясь на знакомство с отцом Павлика, работники образования долго не мудрили, отправили его в калиновскую школу-интернат, руководствуясь единственным критерием: здесь были в начальных классах свободные места.

Павлик Лысак, хотя и не ходил раньше никогда в школу, оказался мальчиком способным, сел сразу во второй класс, а по возрасту, наверное, должен был учиться в четвертом, прижился здесь и чувствовал себя как в родном доме. Отца так и не разыскали, из мальчика вырос юноша, ставший не зависимым ни от кого человеком.

Постепенно Павлик вошел в жизнь Качуренко как свой, близкий человек. Помня собственное сиротство, Андрей Гаврилович вскоре выбил в областном исполкоме штатную единицу стажера при водителе, сумев убедить кадровиков в том, что дедушке Буричу вскоре потребуется замена, а заместителя себе тот должен воспитать из младшего поколения. Посчастливилось также Андрею Гавриловичу убедить Аглаю в том, что они должны приютить мальчика в своем доме, заменить ему родных. Аглая заявила, что пасынок ей вовсе не нужен, но если уж мужу так хочется вырастить из беспризорника высококультурного человека, то пусть попробует. Рано или поздно, но убедится: душа у его воспитанника не чистая доска, а, наверное, такая же черная, как и шершавые промасленные руки.

За два года Павло Лысак овладел самыми сокровенными секретами своей будущей профессии и в один из хмурых осенних дней после смерти деда Бурича стал неожиданно даже для самого себя полновластным хозяином райисполкомовского гаража и единовластным рулевым обеих машин.

С началом войны райисполкомовского шофера должны были мобилизовать, но руководители района пришли к выводу, что именно он может хорошо послужить партизанскому делу.

- Павлик! А Павлик?

Павло по-детски всхлипывал, не находил слов.

- Как же это ты?

- Вот так…

- Я же велел не возвращаться…

Но разве мало кто кому что велел, приказывал, к чему-то обязывал? Если бы все эти приказы, повеления и просьбы старательно и своевременно выполнялись… Молчал Павло Лысак. Что тут скажешь? Слышал приказ, не собирался возвращаться, а вернулся. Вернулся на свою голову и вот теперь оказался в этом страшном подземелье, в непроглядной тьме, хорошо только, что не надо виновато прятать глаза и краснеть перед человеком, который неожиданно так нежно, так искренне распознал в нем сына. Это сыновнее чувство было неизвестно Павлу Лысаку. Даже не надеялся, что оно может в нем, притаившись где-то в самой глубине души, тлеть и сразу ожить, вспыхнуть от одного слова.

Свыше четырех лет прожил Павло в семье Качуренко. Был он в этой семье на правах полноценного и полноправного члена, на правах сына, хотя его здесь никто и не усыновлял. Самому же Павлу все то, что имел, казалось закономерным, обычным, так как получал не просто из ласки, а как бы в награду за труд, за ту часть хозяйственных хлопот, которые он, как и надлежало, нес на своих плечах.

Он знал, что то ли в шутку, то ли из зависти кое-кто в поселке за глаза называл его выкормышем, батраком, иногда еще хуже - челядником. Но не обращал на это внимания, хотя в душе и склонялся в определении собственного положения к тому, что оно недалеко от такого же, как и у незаконнорожденного, поскольку, как казалось, как думалось ему, от него брали гораздо больше, чем давали ему. Возможно, у него сложились бы и более теплые отношения с семьей Качуренко, если бы с ним по-иному повела себя хозяйка. Ее холодное безразличие, невмешательство в его дела сначала вызвали в нем удивление, а затем, когда случайно раскрыл ее тайну, ту, которую Качуренко, вечно занятый работой, к тому же доверчивый, как ребенок, в устройстве семейных отношений, не замечал, стал относиться и к ней, и к Качуренко с поверхностной доброжелательностью и даже неприязнью. Ее осуждал за неискренность, за откровенный и наглый обман, а его немного жалел и немного презирал за ослепление, так как не верил, что Андрей Гаврилович не знает того, о чем либо знали, либо догадывались все, кто имел глаза и уши.

"Сыночек".

Как оно прозвучало, как неожиданно осветило беспросветную-тьму! Как перевернуло ему всю душу, обожгло мозг, всколыхнуло неведомые до сих пор чувства. "Сыночек…" Так мог воскликнуть только отец, самый родной человек, почувствовав, поняв, что его единственный ребенок попал в непоправимую беду, а он, отец, бессилен спасти его даже ценой собственной жизни.

- Держись, Павлик. Ты ничего не знаешь. Все я… только я… Ты должен вырваться… Ты юный… Тебе жить и жить…

Прислушивался Павло Лысак к отрывистым фразам и не знал, что ответить, чувствуя, что судьба обошлась с ним немилосердно, жестоко.

Загремел засов, открылась высветленная карманным фонариком дверь, сноп света упал на грязный пол.

- Рысак!

Павел резко поднялся на ноги, вырвался из рук Качуренко, пошел на вызов.

- Держись, Павлик… Молчи, мальчик…

Вряд ли и услышал отчее напутствие Лысак, выскользнул за дверь, лучик угас, дверь хлопнула, завизжал засов, и залег непроглядный мрак.

XIV

Это было, наверно, единственное место в Калинове, где стояла в этот день невероятная тишина и царил величавый покой. Красная калина клонилась на трухлявые дубовые кресты и проржавевшие ограды, роняли желтые листья липы и клены, вились между могилами стежки, темные и лоснящиеся то ли от росы, то ли еще от ночного ливня.

Люди молча растекались по стежкам, меж кустов жасмина и калины - ну и уродила же она этим летом, листьев не видно, гроздь к грозди, ягода к ягоде, красные-красные. Пусть спит вечным сном Марина Ткачик, пусть благодарит, что в такую лихую годину проводили ее в последний путь, опустили в могилу, засыпали землей.

Уже только на улице, отойдя от кладбища, первой откликнулась Параска Ярчучка. Хоть и какая была языкастая, а соблюдала и она похоронный этикет - помолчи, человече, перед дверью вечности.

- Это же оно видишь как. Если бы мирное да тихое время, то и помянуть человека годилось бы, пусть он тебе и не родня, а если безродным остался, тоже помяни, не полиняешь… А оно бы и зачлось…

Ярчучка возвращалась домой со своей родной сестрой Платонидой и с дочерью, неуправляемо-непонятной Кармен. И сестра и дочь промолчали, поэтому баба Параска и восприняла их молчание за полное одобрение своих речей.

Назад Дальше