Подбирал он добровольцев-подпольщиков и связных. Набралось таких немало, и, чтобы лучше запомнить всех, составил себе памятку, переписал фамилии в отдельный блокнотик, сохранившийся после одной из многочисленных конференций, делегатом которых он был. И вот сейчас вспомнил, что спрятал блокнотик в тайном месте среди книг, чтобы не потерять.
Он засветил свечку, проверил, зашторены ли окна. Беспорядочно разбросанные вещи, еще недавно такие нужные, казались жалкими тряпками; стены ободраны, и все жилище неуютное и чужое. Холодом дышал старый, еще до революции построенный каким-то чиновником кафельный камин, который Андрей Гаврилович восстановил собственноручно и часто разжигал, с наслаждением греясь.
Возле камина возвышалась кучка щепок, им самим нарубленных. Он машинально комкал старые газеты, бросал на черные металлические ребра днища, и вскоре огонь осветил его лицо.
Заплясали по стенам подвижные тени, в душу Качуренко постепенно полилось тепло, убаюкивал покой - он снова, хотя и в последний раз, побывал дома.
Ожили книжные шкафы, где между книгами притаился блокнотик со списком людей, о которых знали только он да первый секретарь райкома. Часть тех, кто попал в этот список, была известна еще Евдокии Руслановне. Но опытная Вовкодавиха советовала: такие вещи должны быть известны только одному доверенному - памяти.
Андрей Гаврилович хотя и помнил, куда засунул блокнотик, но не нашел его на месте. Побелев, встревоженный, принялся сбрасывать с полок книги. Поверить этому не мог: кто узнал его тайну, кто выкрал такой важный и опасный документ, кто схватил эту важную нить?
Он сбросил книжки с одной полки, нервно принялся за нижний ряд. И сразу же наткнулся на злополучный блокнотик. Обессилевший, сел на пол, облегченно вздохнул. Еще не веря, раскрыл блокнотик - да, вот он, ровный ряд фамилий, против каждой из них обозначено конспиративное имя. Андрей Гаврилович при всей своей твердой и цепкой памяти имел один существенный недостаток - плохо запоминал номера телефонов и имена людей. Тем более выдуманные клички.
Камин весело шумел, язык пламени жадно лизал закопченные кирпичи, в комнате стало уютно и тепло. Мигающего света от камина было достаточно, чтобы прочесть написанное, даже мысленно, закрыв глаза, проверить себя, сопоставит ли память все фамилии с кличками.
Тайный блокнотик можно было бы передать на вечное хранение огню, но он не спешил. Как школьник стихотворение, в который раз перечитывал по памяти все клички, которые со временем должны были заменить настоящие человеческие имена. Кажется, все запомнил.
Остановил взгляд на разбросанных книгах и вдруг встревожился: да это же тома Маркса, Энгельса, Ленина. Книги, над которыми он просидел не один долгий вечер, не один выходной, не раз спорил с Аглаей, так и не заглянувшей ни в одну из этих книг, священных для него. Не задумываясь, бросил в огонь блокнотик, долго наблюдал, как жадно схватило пламя жертву, с какой неумолимостью стало уничтожать белые листки.
В комнате стало ярче, тени заметались, как вспугнутые златокрылые птицы, а он блуждал взглядом, отыскивая знакомые вещи. Увидел деревянный, выкрашенный в ярко-голубой цвет, разрисованный ярко-красными георгинами сундук. Неизвестно откуда и как попал он сюда, может быть, испокон веков стоял тут, радовал глаз не только Качуренко, но и тех, кто задолго до его приезда проживал в этих комнатах. Аглая складывала в него всякую всячину, самые необходимые вещи, без которых любое жилье не может стать настоящим человеческим жильем.
Поднял тяжелую крышку: знакомые щетки, коробки и коробочки, бутылки и бутылочки. Стал неумолимо выбрасывать все это прочь, освобождать место, и под самую крышку уложил книги, правда, не все богатство, из которого Качуренко черпал духовную силу, уместилось, но самые драгоценные издания были уложены; и он, решительно закрыв сундук, порыскал по хате, нашел замок да еще и запер свое сокровище.
Он обливался потом, чихал от густой пыли, тянул за боковую скобу сундук из хаты в огород, начал копать под кустом жасмина глубокую яму. Место выбрал в том закутке, где росла картошка. На протяжении лета ее постепенно выкопали, да и вчера еще наполнили дорожную котомку Аглае - она хоть и терпеть не могла черную земляную работу, но картошку любила.
Прежде чем копать яму, Качуренко осторожно прошелся под дощатой оградой, внимательно прислушался, не подсматривает ли проныра сосед? Слишком уж недремлющим и любопытным ко всему выдался сосед Качуренко, может быть, из-за своей профессии - он был бухгалтером в конторе Зорика, все движимое и недвижимое держал на учете и под суровым надзором, поэтому стремился учитывать и следить даже за тем, что ему не было положено.
Вскоре зачернела глубокая яма, до самых подмышек Андрею Гавриловичу, в нее он бережно опустил свое богатство. Засыпал, тщательно утрамбовал, копнул две три ямки, похожие на те, которые остаются после куста картошки, присыпал сухой картофельной ботвой. Устало опершись на лопату, постоял, далее, пятясь и заметая следы, отступил с грядки, облегченно вздохнул. И только теперь ощутил: не устал, а невероятно проголодался.
Он поспешно пошарил в буфете, наткнулся на бутылку "Московской"; о том, чтобы выпить, и не подумал, к горькой был безразличен всю жизнь, разве что по большим праздникам позволял себе рюмочку-другую.
Выставил на стол сплетенную из желтоватых сосновых корней миску с хлебом, нашелся кусок сала, несколько луковиц - можно было бы еще что-нибудь поискать, но не стал беспокоиться. Хлеб и сало - разве не партизанская еда, к которой он вынужден был привыкать теперь!..
Отрезал кусок уже несвежего, осклизлого сальца, зацепил несколько нарезанных еще рукой Аглаи кусочков хлеба. Нежность и жалость откликнулись в сердце - в его жизни это был единственный самый близкий человек. Она была ему и радостью, и отрадой, заменить которые никем другим невозможно.
Куски хлеба лежали на белом листе бумаги, почему-то сложенном вчетверо. Мигающий свет камина и легкое пламя свечки выхватили его имя, выведенное большими буквами.
Растроганно моргнул увлажнившимися глазами, устало откинулся на спинку стула. Забыл про еду, она ничего не стоила против той драгоценности, которую держал в руках. Верил, что написала ему жена те самые сокровенные слова, которые носила в душе с того дня, как поженились, но, обладая железным характером, никогда не произносила их вслух, не сказала их и во время прощания. Он это хорошо понимал, так как верил, что есть в человеческой душе такое большое и высокое чувство, которое не высказать словом, а уж коли так, то стоит ли искать такие слова, которых, может быть, и совсем не существует в мире? Перейдет это чувство в слово и потеряет свою магическую первозданную силу. Он хорошо знал цену этому богатству. Насобирал его немало на своем веку. Не нашел нужных слов, хотя и жили они в душе, для матери, не излил их и перед той, которую полюбил безумно, навсегда. Ушли в небытие самые дорогие, самые родные люди золотой поры его юности. Аглая, неразгаданная и нераспознанная, стала для него второй жизнью, затмила то, что было дорого сердцу. Но свои самые глубокие чувства, самые лучшие слова она так никогда и не высказала вслух. Он не имел за это к ней претензий, главным для него было понимание того, что эти чувства в ней жили, светились в глазах, звучали в голосе, передавались ему с каждым нежным прикосновением.
Он не спешил разворачивать лист. Перед глазами встал перрон, открытая дверь вагона, черная бездонность тамбура и лучезарная фигура Аглаи с прощально поднятой рукой. И последние слова: "Хлеб в кошелке… там тебе…" И судорожное всхлипывание. И платок батистовый у глаз… Померкло солнце, отдалилась радость…
Ага, хорошо, что вспомнил… Надо обязательно не забыть взять ее фото. И сделать это нужно сейчас. И вдруг увидел: на стенке, где раньше красовалась его актриса в разнообразных позах, только потемневшие пятна на месте фотографий. Все сняла со стенки, не оставила ему ни одной. Он не удивился и не обиделся - знал, как ревностно оберегала она пусть и небольшую, но славу. Искал на столах, заглядывал в опустевшие ящики - нашел даже собственную фотографию в красноармейской одежде, островерхой буденовке, а изображения жены так и не нашел.
Из соображений конспирации швырнул собственное изображение на тлеющие угольки, безразлично проследил, как сворачивалась фотография, как нервно дернулось его же, Андрея, юное лицо, и брезгливо отвернулся: не так ли в какой-то неуловимый миг исчезает и сам человек?
Пройдясь по комнате, успокоился, развернул лист.
"Андре!"
Не Андрей, а Андре. Так она называла его во время первого знакомства. Видимо, упрощенно-грубым показалось Аглае его имя. Сначала он считал, что у нее такая манера не дотягивать последние звуки в слове. Тогда еще не знал, кто она, каких корней. Но уже когда докопался, что была осколком случайно уцелевшего на обновленной земле старого, ненавистного мира, - было поздно. Этот "осколок" глубоко проник в его душу, стал дорогим и незаменимым. К тому времени он был уже сформировавшейся, зрелой, образованной и трезво мыслящей личностью, уже не одними только эмоциями руководствовался, постиг, что самое прекрасное на земле - человек, от какого бы корня он ни отпочковался.
Аглая была так беспомощна, так одинока и несчастна, так стремилась найти свое место в жизни, опереться на чье-либо крепкое и надежное плечо.
"Вот и отцвела наша калина, отпели нам песни свои соловьи".
Всегда, от самого первого знакомства на Крещатике и до горькой разлуки, казалась ему Аглая поэтической натурой. Откуда, из каких душевных глубин добыла она эти слова про калину, про соловьиные песни? Их вынужденная разлука предстала перед ней как что-то страшное, кромешное, и она готова была в своем воображении рисовать самой черной краской картины будущего. Не в состоянии была понять одно: до их женитьбы этот "Андре" прошел такую школу жизни, преодолел такие невзгоды, побывал в таких переделках, что подобное ей и не снилось. Он не рассказывал ей об этом никогда, так как не любил ни вспоминать, ни кичиться прошлым. Поэтому она не знала всех его глубин, недооценивала его жизнеспособности, решила, что, оставаясь в тылу, он заживо ложится в могилу…
"Что бы ни случилось, как бы ни сложилась моя жизнь, но я навеки буду тебе благодарна, буду преклоняться перед твоим мужеством, твоим рыцарским сердцем, твоим бескорыстием…"
Вот они, эти слова! Странные слова… Может быть, кому другому, какому-нибудь настоящему рыцарю они и пришлись бы по вкусу, но ему… Не считал себя ни мужественным, ни бескорыстным или настоящим рыцарем. Это он только казался ей таким, вернее - она хотела его видеть таким.
"Ты, может быть, единственный увидел во мне человека и не из жалости, а из любви и великодушия предоставил возможность быть человеком среди людей…"
- Дура! - добродушно ругнулся. - Нашла о чем…
"Ты, Андре, хорошо знал и видел, что я тебя никогда не любила, но ты никогда не подал виду, никогда даже не упрекнул, не унизил, в твоей душе никогда не откликнулся зов твоих предков, и я за это, сколько могла и как могла, платила тебе видимой верностью. Прости мне этот чисто женский обман, без которого, наверное, не обходилась ни одна женщина и за который нас, слабых дочерей Евы, не надо сурово судить. В этом виноваты не мы, а обстоятельства, уготованные нам суровым бытием".
Сердце Качуренко то замирало, то гнало кровь тяжелыми толчками, он до конца не осознал еще хитромудрую философию своей жены, но уже увидел - это последнее от нее письмо, это то самое слово, которого он так ждал…
Пропустив несколько абзацев, выхватил тот, который бросился в глаза.
"Прости меня за все и пойми и поверь - не ударить тебя я хотела в трудное время, а решила, что лучше даже в таких обстоятельствах обойтись с тобой честно и откровенно: не жди, я не вернусь к тебе. Судьба послала мне любовь, подарила чувства, которых я не знала до сих пор. Я проклинаю свою коварную судьбу, но выстоять, превозмочь себя, искалечить собственное "я" бессильна… Прощай и не беспокойся, я под надежной защитой и в достойной…"
Машинально рука сжалась в кулак. Треснула, поползла между пальцами бумага.
- Евграф…
Вот к чему загадочные намеки Лысака: "Знали бы вы их, не очень-то восторгались бы". Что ж, это правда. Мужья последними узнают об измене жен… "Жена Цезаря вне подозрений", - любил вспоминать древнюю истину учитель Лан. Не имел ли он в виду современных ослепленных "цезарей"?
Ежемесячно самодеятельный драматический коллектив Калиновского дома культуры ставил новую пьесу. И классическую, и самую современную драматургию не обходил Евграф Евграфович своим вниманием. Играл главные роли, счастливых и несчастливых любовников, Аглая всегда была ему парой. И целовал ее, и ласкал, и на руках носил, и "убивал" - всякое случалось между ними, но ни разу не возмутилось от ревности сердце Качуренко, не Аглая ходила по сцене, а счастливая или несчастная героиня произведения. Он гордился талантом жены, расценивал ее игру как благородное служение не столько музе, сколько делу воспитания народных масс. Довоспитывалась…
Не усомнился, сразу же поверил, что беда, неожиданно свалившаяся на голову, реальность, значит, и встретить се надо спокойно, как закономерный и неумолимый приговор судьбы. Разумом осознал трезво - отмеренный, плугом отрезанный кусок его жизни остался позади, впереди война, трудная борьба, возможно, и смерть, поэтому и лучше, что встретит ее вольным казаком, некому будет по нему горевать и сохнуть. Сердце же этого не приняло. Оно должно было болеть и сжиматься, оно должно было вынести такую нагрузку, на какую только способен человек.
Он сновал по комнате, заглянул в спальню - широкая кровать, чуть видневшаяся в полутьме, показалась похожей на гроб; остановился возле шкафа, по очереди открывал дверцы, оставлял их неприкрытыми. Наткнулся взглядом на бутылку водки.
Откупорил поллитровку, наклонил над стаканом. Не заметил, как и через край плеснуло.
- Будь счастлива, актриса!
Пил, не ощущая вкуса водки. Даже подумал: может быть, вода налита в бутылку? Но вскоре вынужден был даже схватить кусок хлеба, бросить в рот. Пожевал, проглотил, и сразу как-то отпустило, мысли притупились, он безразлично махнул рукой.
Принадлежал Андрей Качуренко к тем людям, которых нелегко было поставить на колени перед судьбой или заставить спасовать, покориться даже самому тяжелому горю. Сердце болело, протестовало, а разум уже примирился, приказывал: будем жить по-новому.
Какое-то время, пошатываясь, ходил по комнате, потом - как был одетый - повалился на диван, прижался горячим лицом к скомканной подушке, полежав, поднялся на локоть, вынул из кобуры пистолет, положил под подушку.
На рассвете приснилось что-то невразумительное, болезненное, хотел и никак не мог выпутаться из этого призрачного состояния. Показалось ему, будто бы в комнату набилось полно непрошеных гостей, кричали что-то непонятное, он старался вслушаться, о чем речь, его непочтительно подняли на ноги; раскрыв глаза, увидел каких-то незнакомцев с холодными презрительными взглядами, в чужой зеленой форме, с черными автоматами поперек груди…
VII
Ванько Ткачик по меньшей мере раз десять умирал и воскресал. Побывал он и Павкой Корчагиным, и Орленком, и тем комсомольцем, который смело сказал врагам: "Я - комсомолец! Стреляй!" Его убивали в неравном бою, его расстреливали петлюровцы и деникинцы, а он, словно сказочная птица, воскресал из пепла.
Не мог себе представить Ткачик собственной смерти, а тем более смерти матери. Отец - другое дело, его убили десять лет назад, Ваньку было только одиннадцать, как-то и не верилось в то, что отца нет в живых: как председателя районного комбеда, его хоронили миром, лежал он в клубе на высоком постаменте, в красном гробу, в цветах, под охраной почетного караула, везли его на кладбище на странном возу с черным, украшенным красными лентами балдахином. Кем угодно мог быть покойник, только не Артемом Ткачиком. Казалось, отец уехал куда-то в далекие края, туда, где правят капитал и неправда, творил там революцию, освобождал людей…
Ранило маму, попала она в больницу, а Ванько этому не очень и удивился. Еще и сердился: "Нашла время ходить на похороны".
"Да как же, ведь Аристарха Савельевича хоронили, я же в его хоре пела…"
Десять лет, с тех пор как похоронили Артема, не пелось ей, хотя и молода была и красотой не обижена, не пелось женщине, замер звонкий серебряный голос, как ни уговаривал старый регент, - нет, нет, нет. Как ни подсыпались женихи - и постарше, и помоложе, еще неженатые, - ни в какую! - у меня хлопец, у меня ребенок, у меня Ванько - вот мой суженый, вот моя судьба…
Да как же после этого всего мог поверить в смерть матери Ванько Ткачик? Прихватил в коридоре старого озабоченного врача, - как тому не быть озабоченным, если один на всю больницу остался? - не просил, приказывал: быстрей, быстрей!
Врачу Мурашкевичу перевалило то ли на восьмой, то ли на девятый десяток, белый стал, как голубь, бородка клинышком даже пожелтела. Считали калиновчане старика причисленным к лику бессмертных…
- Маме плохо…
- Кому теперь хорошо… - нацелил стеклышки очков на парня врач, но послушно засеменил в хирургию.
Ванько Ткачик в бога не верил, но в Мурашкевича верил больше, чем во всех богов, вместе взятых. В детстве не однажды спасал его самого этот белый желтобородый маг и от ангины, и от дифтерии, и от краснухи, и еще бог знает от каких напастей.
- Кризис, - констатировал Мурашкевич.
Безразличие уставшего и ошеломленного последними событиями врача Ткачик воспринял как спокойную уравновешенность и уверенность. Сам не раз переживал во время болезней кризисное состояние.
Он ждал. Наедине с мамой. Врач сразу же убежал. Вместо оптимистического "все будет в порядке" бросил неуверенное "будем надеяться", но что же он мог сказать, если кризис не миновал…
Жадными глазами Ванько смотрел на мать, верил и не верил, что это она. Ведь никогда же, сколько он помнит, она не болела. Пожалуется, бывало, что где-то болит, а сама махнет рукой и - на ногах! "Меня работа лечит", - хвалилась.
Работы у нее хватало, поэтому и была здоровой. Дома дел невпроворот - ребенок же на руках! - да еще и в артели художественных изделий чудеса творила. Никто так не умел рушник соткать. Еще в девичестве научилась, когда в батрачках ходила, первой ткачихой стала на селе, на всю округу славилась. Правда, здесь, в Калинове, рушников не ткала, кто-то объявил их вредным пережитком прошлого, ткали в артели художественных изделий широкие коврики под ноги. Марина Ткачик, первая стахановка, не мелочь ширпотребовскую изготовляла, а целый луг цветущий на коврике расстилала, не под ноги ее изделия бросали, на стены охотно вешали.
Он смотрел на пожелтевшее лицо, его пугали черные подковы под крепко сомкнутыми глазами, поглядывал на свечку, это от ее скупого беспокойного пламени такие знаки на мамином лице, это неровный свет так обезображивает человеческое лицо.
- Мама! Мамочка… - тихо звал, как в детстве.
Крепким сном спала мама. Кризис…