- Чем, думаю, помочь девчонке? Ведь так она себе, если не голову, то жизнь сломает. Это злые люди выдумали, будто отцы за своих детей меньше матерей болеют. Отцы, может, еще крепче болеют, да вот по занятости не всегда высказываются. И опять-таки - глупое самолюбие заедает. Дескать, мне, мужику, да всякую там нежность показывать, сопли ребятишкам вытирать? Не мое это дело! А на самом деле у отца душа, может, даже мягче материнской. Недаром пацаны, когда маленькие, когда они не умишком, а душой на мир смотрят, завсегда к отцу больше, чем к матери льнут.
Это уж потом они вроде бы отходят. Потому что у матери главные богатства - и пряник, и варенье-соленье всякое. Вот они, стервецы маленькие, за эти самые богатства и подлизываются. А все равно, как обидит кто или дело какое настоящее, так к отцу бегут. Хоть бочком, хоть с опаской, а к отцу. И еще я тебе скажу, в чем тут секрет. Ведь матери ужасно хитрющий народ. Пока дите возле нее ластится, так и она вроде кума-министерша, а как только детишки нашкодят, так она к мужу: "Вот, не воспитываешь детей. Тебе б поспать да пожрать, а больше и дела нету". Ну, конечно, наговорит семь верст до небес, и все стлаником. А у тебя и так уж к детворе вроде ревность образовалась: к матери льнут, а на тебя вроде бы и без внимания. А ведь помнишь ты ихнюю ребячью кожицу, помнишь, как ихние волосенки пахли. И вот от такой детворячьей измены еще больше обозлишься. Ну и всыплешь ремешком… а то еще чем… Это уж потом, в хорошую минуту, разберешься: и не так вроде бы дитенок и виноват, как о нем матушка доложила, а уж выпорол. И повиниться нельзя: гордость родительскую держать надо. В общем, Викторовна, много тут ненормальностей всяких встречается, но сердце отцовское от того хуже не бывает. Это уж я тебе точно говорю.
Андрей Николаевич, конечно, не знал, что он делает своим длинным отступлением, не предполагал, на какие кусочки рвет он Валино сердце.
Она и слушала Осадчего и не слушала, а все равно верила каждому слову старшего сержанта, верила потому, что в эту трудную минуту осознания собственной слабости Осадчий вызвал перед Валей расплывчатый, но все равно любимый образ отца. Не могла она в эту минуту простить ему его уход от матери, его какую-то странную ошибку в жизни, которая привела его в тюрьму. Значит, не любил он дочку как следует, если бросил, если и потом не подумал о ней, жизнью своей и делами своими не обеспечил ей настоящую жизнь. И, упрекая отца и страдая от собственных, до этого никогда не испытываемых страданий, она все-таки не проклинала его. И не только потому, что у нее все еще теплилась надежда, что к ним на квартиру заходил именно отец и спросил не кого-нибудь, а как раз Валю, но еще и потому, что слова Осадчего, его необычно теплый голос укрепляли в ней веру в отца, во встречу с ним.
- Да-а, ворочался я, значит, со своим колом внутри, ворочался и в самом деле начал вспоминать свое прошедшее и разгадывать, знаю я эту самую женскую душу или не знаю, и чем она особенным от нашей, мужской, отличается. А опыта у меня и в прошедшем, прямо скажем, маловато было. Мальчонкой вроде бы в соседскую дочку влюбился, да пока собирался признаться ей в таком несчастье, она уже в девку вымахала, а я все еще сопливым оставался. Да вот моя разлюбезная. Вот тут и весь мой опыт. Так что такое богатство пересчитать недолго. Ведь как было?
В самом начале, когда я свою-то на гулянке приглядел, так я вроде бы за ней бегал, и надо мной ребята подсмеивались. Ну, потом, когда соперников отвадил, сходили мы в ближнюю тайгу, понюхали, чем черемуха пахнет, померзли под одним зипунишкой, хустками, или, по-русски говоря, утиральниками, или опять-таки платками, обменялись, и вроде моя-то разлюбезная и размякла. Даже, понимаешь, целоваться стала. Мне это поначалу очень стыдно было, а ей хоть бы что. Целуется, ну, скажи, хоть всю ночь напролет.
И напала на меня тут двойная думка. С одной стороны, прикидываю: не может того быть, чтобы она только со мной так целоваться изловчилась, ведь на что я парень крепкий, а и то едва дыхание перевожу. Видно, передо мной какой-нито учителишка при ней находился. И крепко это меня забрало, и я на нее вроде бы как на… ну, как бы это выразиться… Ну, как на плохую смотрю. А с другой стороны, гордость меня забирает: выходит, я парень хоть куда, раз она на меня так упала. Может, думаю, среди ихней сестры есть и какая другая, послаще? И скажи, паразит недорощенный какой был, сам-то с нею целуюсь, да еще норовлю кусочек счастья поболе отхватить, а сам, между прочим, на других девок уже не только заглядываюсь, а уж прямо-таки клинья подбиваю. И они, видно, меня заприметили и прикинули: раз она во мне вкус нашла, так, может, это и есть настоящий жизненный смак? Откликаться, словом, начали.
Так, Викторовна, всегда в жизни бывает. То тебя счастье и на шаг не подпустит, все только взбрыкивает да норовит по лбу стукнуть, побольнее, как вот меня намедни, а то, скажи, ты уж его и не зовешь, а оно само навязывается.
Ну, а моя разлюбезная ничего такого и не замечает. Глаза у нее, вроде как у моей дочки, неопределенные и даже еще чище, с сумасшествинкой. Ребята мне уж передавать стали, что и мать ее за косы таскает и отец чересседельником спрыскивал, а она, как оглашенная, за час до затемки на место является.
А я вижу, да не иду, еще с ребятами лишнюю цигарку перекурю и так это медленно, словно бы нехотя, появлюсь. Что ты, дескать, сударушка, неужели срок поспел? И скажи, голос-то у меня сменился, такой, знаешь, двойной сделался. Слова вроде бы и ласковые, почтительные, а голоском-то их и подпортишь, они вроде бы обидные становятся. Вот как у этого артиллериста. Видать, и он в той самой поре находится, когда ему все позволено и даже его фуражка дурацкая черчиллевского сукна и та девкам нравится. Вот он и выкаблучивается.
Говорил вроде бы и почтительно, а на факте - одно издевательство. И еще я тебе скажу, походка у меня в то разнесчастное время сменилась, стал задом вертеть. То есть вперевалочку ходить, как хороший кабан осенью. И думалось мне, что никогда такое время не кончится. Так и думал, что счастье это мне уже на вою жизнь через мои необыкновенные стати дадено. А ведь не замечал, идиот такой, что счастье от такого недоразвитого давно уже поворот дало и дело только уж так, по привычке, катится.
Я, значит, не замечал и даже еще больше куражу набирался, а моя разлюбезная уже заметила. Поперву все только плакала, а мне, понимаешь, и слезы-то ее нравились. Вот, дескать, как втюрилась, аж ревет. Вот, выходит, какой я герой. А потом задумываться начала и уж после этого как отрезала. Я приду, а ее нету, Я к ней на гулянке подхожу, а она от меня. Слезы на глазах, а все-таки в сторону. Ну, конечно, я вначале только усмехался: сама, дескать, прибежит. Никуда не денется. А у меня и без нее найдутся. И ведь верно, находились. Потому что жизнь-то по старой привычке катилась. Ну, то вдова, то так просто… гулящая. Привечали. Ну, конечно, те, кто поопытней, разобрались, какой я герой, а у нас бабы по заимкам да таежным станицам на язык острые и не больно стыдливые, вчистую все выкладывают. Заверну, бывало, на гулянку, а уж и девки надо мной смеются и, скажи, скромницы, скромницы, а видно, все как есть знали, смеются и уж глазами по-иному стреляют. И томности в этих глазах я уже не видел.
Ну, тут надо сказать, что и мои-то любушки временные не больно мне по душе пришлись. Как подумаю, кто их миловал, сколько губ они перепробовали, так, скажи, от души воротит. Я поначалу такую же тактику применил, все со смешком, с подковыркой, дескать, я тебе одолжение делаю. Но, гляжу, одна выгнала, другая матюков в спину натыкала, а третья и к воротам не пустила. А на сердце-то первая моя разлюбезная, мной только целованная, ну, скажи, как хорошая роза на перегное, так и расцветает. Я уж и так к ней подлаживаюсь и этак - ни в какую. Молчит, только плечом поводит.
И вот, Викторовна, скажи, какой наш брат мужик паршивый. Как была моя-то в девках, нетронутая, так ни один из парней к ней вроде и не пристраивался. И сопернички, правду сказать, легко отстали. Без злобы. Ну, там покрутится, может, до ворот проводит, а так - без особого внимания. А тут, как узнали, что она со мной погуляла - сам же дурак стоеросовый в прошлые времена от превеликой гордости растрепал, - так возле нее колом не прошибешь. Ходят, в глаза заглядывают, всякие посулы говорят.
Я как увижу это, так у меня все внутри переворачивается. Как же это, думаю, так? Мою и кто-то другой приголубливает. Днем еще ничего. Старики меня гоняют, покоя, роздыха не дают, а как лягу, ну, не могу спать. Вьюном по сеннику вьюсь, как червяк под лопатой извиваюсь. Как представлю, что у нас с ней было, как подумаю, что в этот же самый час такое же у нее с другим идет, веришь, Валя, волосы кровью наливаются, дыбом встают, до подушки не дотронешься, а в затылке, как, скажи, огнем кто жжет.
- А… в затылке?.. - испуганно вскрикнула Валя.
Старший сержант будто впервые увидел ее, уже лежавшую на животе, с аккуратно разведенным по обе стороны бедер снаряжением. Даже в зеленоватой темноте хорошо были видны ее широко открытые, испуганные глаза, реденькая челочка. И все ее тонкое девичье лицо казалось таким жалким, тронутым такими горестями, углубленными неясными тенями, морщинками, что Осадчий запнулся и подумал: "А может, не стоит бередить ей душу?" Но потом решил: "Стоит!" - и кивнул головой:
- В затылке. Жжет - и удержу нет.
Воспоминания опять нахлынули на него, и он, увлекаясь, заговорил все тем же, необычно чистым для него, почти свободным от привычных словечек языком.
Валя придвинулась ближе и, заглядывая ему в лицо, подперла голову ладонями.
- И вот тут я, Викторовна, прямо-таки с ума сошел. Драться начал. Как увижу кого с разлюбезной моей, так драться. Ну, раз побил, другой раз побил, а потом меня волтузить начали. Ободранный хожу, побитый, в синяках, а дома еще отец подбавляет. Как чуть что не по его, так сейчас ремнем и смажет, а то и просто затрещину влепит: "Не порти чужую жизнь, не лезь, куда не просят". И смех и грех. Ведь здоровый парень был, а отцу поначалу не перечил. Молчал. А потом до того дошел, что и на него с кулаками полез. А он мужчина крепкий, не мне чета. Это я в детстве глотошной болел, думали, не выживу, и потому по сравнению с отцом или с братьями вроде недоросточком вышел. Так вот и про это забыл. Полез с отцом в драку. Почитай часа два с ним, как два сохатых, толклись. Морды в крови, тело ноет, дышим так, что, наверно, на перевале слышно, а не покоряемся. Старших братьев не было, так мать вокруг нас бегает, то плачет, то озлится и кого попало - то меня, то отца - палкой, которой всякую рухлядь перед зимней закладкой выбивали, дубасит. Бьет, бьет, устанет и давай в голос реветь.
Соседи, правда, поглядывали, но решали так: двое дерутся - третий не мешайся. Не убьют, дескать, друг друга, а раз так, что ж… дело семейное. Додрались мы, Викторовна, до того, что оба на ногах стоять не можем.
Растащила нас мать, приголубила палочкой, а мы и отругаться не можем, сипим только, да и все. К вечеру братья сошлись. Было меня не убили, да отец не дал: наше, говорит, дело. Сами разберемся. Ну, мы пока лежали, мать все время пропадала. Потом стала спрыскивать меня святой водой - разжилась где-то. Выскребся я после этакой драки на улицу, а на меня все пальцем показывают и смеются. Как же меня только не называли: и прибитком, и порышом, и семискульным - это у меня на морде столько шишек повспухало, - и еще пообидней. Может, потому, что много уж слишком прозвищ понадавали, ни одно так и не привязалось. Да…
Затылок у меня после драки вроде прошел, волосы поулеглись, но расчесываться, однако, больно было, так кудлатым и ходил. А на сердце лег тяжелейший камень и давит. Это правду в песнях поют, что, дескать, камень на сердце. Я сам такой носил. И от того камня стал я как будто порченый. И с лица спал, и умом тронулся. Что ни скажут сделать - забуду. Начну работать - брошу все, уставлюсь в одну точку и стою, как баран. Отец махнул на меня рукой, кряхтит, а и за меня и за себя воротит. И вижу я это, а сам думаю: "Ну и пусть, пусть. Раз я никому не нужный…"
Валя вздохнула и закрыла лицо руками. Осадчий не видел этого. Он смотрел в чащу леса, где медленно кружили нечеткие, смазанные тени от деревьев, - над близкой передовой стали взлетать осветительные ракеты. Движение этих теней, бесшумное, призрачное, чуть освеженный вечерним холодком, но все еще застойно-пьяный воздух, неумолчный, натруженный гул самолетных моторов, который как бы заглушал истеричные автоматные трели, - все входило в души и делало их чуткими.
- И вот в такой час мать меня и уговорила сходить к семейским. У нас, в наших то есть местах, церквей или, скажем, молелен почти что и нет. Народ у нас все больше ссыльные, золотишники, таежники - крутой народ, тертый, до бога не очень ласковый. А вот у семейских, это у староверов нашинских, у тех всё чин чинарем - и молельни, и святые, и все такое. Ну, скажи мне мать, что лезь ты, Андрюша, в преисподнюю и достань хорошую сковородку, которую грешники лижут, я б в тот час полез бы. Мне ведь все равно было. Пошел я к семейским. Они недалеко жили. Село у них богатое, народ они справный, сытый. Да и то сказать, табаку не курят, вина не пьют, чего ж им болеть-то? Ну, волховали надо мной какие-то там ихние святые. Спрыскивали и с уголька, и со святой лампадки, и еще чего-то делали, а я говорю те слова, что они мне подсказывают, а сам думаю: "Ну и пусть, ну и пусть. Никому я не нужный".
До того я, Викторовна, вбил эту блажь в свою постылую голову, что на второй день ходки домой решил: чем так маяться - лучше сгинуть. Иду и приглядываюсь, куда свою ненужную жизнишку сунуть. В ту ночь даже костер не разжигал, может, думаю, сонного либо медведь задерет, либо рысь обласкает. Так нет же, медведь в ту пору сытый, да он и голодный на человека в редкости нападает, а рыси, как назло, не попадалось. Встал я на третий день и пошел тропой. А красота кругом такая, Викторовна, что вам, людям российским, даже в самом расхорошем сне не приснится. Тайга кругом чистенькая, будто выметенная, подстилочка в ней сладкая от ягоды всякой, кедры, как, скажи, в театре каком заграничном, в высоту уходят, лиственницей так пахнет, что аж голова кружится.
А мне, понимаешь, не до красоты. Я себе другое место выбираю и выбрал под конец. Тропка голец огибала, что как чертов палец небу грозился, а под тем пальцем каменья осыпью накатились и речушке дорогу-то и преградили. Вода рассердилась, бьется и через ту запруду вниз кувырком летит. Шум стоит глухой, сердитый, а в струйках, понимаешь, птички купаются. Серенькие, юркие. Нырнет в воду - и пропала. Потом опять появилась. И шум этот, и птицы эти совсем меня с толку сбили, и полез я на тот голец. Лез и думал: "Сигану вниз, на каменья, и - дело верное. Не разобьюсь, так утону". Сам, понимаешь, не в себе, а все ж таки примечаю: здесь до меня кто-то прошел. И неумелый. Потому и осклизи на траве есть и заломки на кустишках. И вот что смешно: ведь умирать же лезу, а как увидел следы, так ружьишко свое все-таки из-за плеча на руку перекинул. Может, дескать, обороняться придется - в тайге иной раз с лихим человеком встретиться не диво. Особенно в такую вот предосеннюю пору. Видать, жизнь из меня не насовсем вышла.
Да-а. Ну, поднялся я на приступочек такой, снизу он вроде и незаметный был, осмотрелся и встал. Стоял, стоял, глаза протер, головой, как оглушенный, помотал и опять смотрю и думаю: "Ну вот, Андрюшка, и готовый ты. С ума начисто спятил". И глаз прикрою и другой зажмурю - нет, не проходит наваждение, сидит на той приступочке моя разлюбезная, спиной к гольцу привалилась и смотрит на меня жестокими, сухими глазами.
Долго мы молчали, друг на друга глядючи, но первый, однако, я не выдержал. "Ты?" - спрашиваю. "Я", - отвечает. "Чего ж ты тут делаешь, на верхотурье-то?" - "Да вот тебя, дурака малахольного, ожидаю". Я даже вспотел разом и не то что говорю, а вякаю: "А чего ж ты наверх-то влезла?" - "А чтоб тебя не проглядеть, отсюда больно шибко видно". Огляделся я и понял: с того гольца вся-то тропка на полдня дороги просматривается.
Опять мы молчим. А у меня, Викторовна, в сердце камень-то мой прямо жерновом кружится, и трет, и мелет, и скрипит. В голове тоже круги какие-то кружат. Вот тут я и теперь толком не знаю, что произошло. Помню, что закричал я, а уж как очнулся, голова у нее на коленях, глаза ее, как электрические, надо мной висят, и слова она выговаривает такие необыкновенные, что у меня волосы опять кровью наливаться стали. Но глаза у нее уже не сухие, а такие…
Над лесом с воем пронесся одинокий снаряд, разорвался возле дороги, выхватив из лесной гущины кроваво-красные просветы, и заполнил лес раскатистым густым эхом. Андрей Николаевич торопливо стал свертывать цигарку и только после того, как прикурил и дождался, когда у дороги разорвался второй снаряд из обязательной вечерней серии, продолжал свой рассказ.
- Вот, говорят, Викторовна, с милой рай в шалаше. Ну, так у нас и шалаша не было. Так вот на той гольцовой приступочке, голой да узкой, и разыскал я свое счастье. Вода внизу шумит, по бокам тайга подшумливает, по ночам сохатые орут дурным голосом, всякая мелкая животная перепискивает, а мы, веришь, Викторовна, как не от мира сего. А не думай, что там один только рай был. Там и такой ад случался, что и сейчас вспомнить страшно: то она меня моими вдовами начнет попрекать, то я ей ухажеров припомню. И боль тут была невероятная, и радость необыкновенная, это как оба поймем, что ошибаемся. Все тут было…
Вот так мы и прожили на той приступочке до той поры, пока продукты из ее и из моей котомок не кончились. А потом пошли домой. Рядком, ладком, как голуби. Приходим, а в домах у нас полное представление. Ее брат моему старшему голову проломил, мой меньшой ее среднему руку поломал, а все остальные родичи в синяках и отметинах. Это, значит, как мы пропали, ее-то семейство на меня все списало: он, дескать, варнак, ее до этого довел. А мое семейство - на нее все валит: она его с ума свела. Ну, а тут мы заявляемся - тихие, мяконькие, из стороны в сторону от любви и голодухи качаемся…
М-да… Ну вот, лежал я в ту самую ночь, вспоминал все это, и, скажи, меня как озарило: вот, думаю, почему моя старая с той самой гольцовой поры меня не очень-то привечает. Уж что ни сделаю, как ни отличусь, а все у нее в глазах подозрение, все в них не только ласка горит, а есть еще и другие подпалинки. Недобрые. Ну, я ее задком маленько толканул и спрашиваю: "Ты, говорю, так на всю жизнь и не можешь простить моих прегрешений?" Слышу, напружинилась вся, вот-вот кинется, как кидалась, когда спьяну шабаршить начну, но ничего, не кинулась, а тихонько так сказала: "Нет, не простила…" Таково меня в ту минуту зло вскинулось, что я тебе и передать не могу. Как взрыв. "Так какого ж, говорю, тогда ты черта со мной столько лет рядом валяешься, детей мне столько нарожала?" - "Я же тебе сразу, Андрей, сказала: не понимаешь ты женской души. Ни капельки не понимаешь. На любовь ты мою наплевал, грязью ее залил и, можно сказать, любовью той и не попользовался. А вот как пожалела тебя, так ты и с копыток долой".