- А мы на самом деле коммунисты, - заявляет Шумич.
- Потому и перейдите в ту комнату, рядом с часовым, чтобы хоть кто-нибудь остался жив.
Словно поняв его слова, охранник отворяет передо мною дверь. За порогом большой сарай с толстым слоем стружек и крепким смоляным запахом. Караульных нет, они, наверно, снаружи, их не видно и не слышно, и от этого на душе становится легче. Я растягиваюсь на стружках и представляю себя на хвое под столетней елкой, в горах, где каким-то образом уживаются все леса и времена. За мной входят остальные, шушукаясь и высказывая предположения, что же нас ожидает. Вонь обуви и пота прерывает мое наслаждение, нарисованная моим воображением картина исчезает. Я поворачиваюсь лицом к стене, зарываю нос в стружки и успокаиваюсь. Но покой длится недолго, является Войо Бистричанин - его прогнали четники, но он в этом не сознается. Едва затихла кутерьма вокруг Бистричанина, является Влахо Усач.
- Узнали меня тюремные надзиратели и тут же выперли, - сокрушается он. - А соседи наши - горожане из Андриевца. Жандарм Шорле обвинил их в причастности к организации…
Наконец проволока натянута, и нас выпускают в заросший травою двор. Четники уже там - все с торбами, у кого одна, а у кого и две. Посреди двора горит костер, над ним висит котел, и в нем кипит и дымится похлебка. Мы подходим смиренно, как к алтарю некоего божества, которое может разгневаться и перестать изливать свою милость. Божество небогатое, сует в руки по куску конины, и только! У кого есть посуда, тот может получить черпак бобовой похлебки. Получивший не ждет, чтоб она остыла, а, обжигаясь, жадно сосет, отхлебывает, глохчет и морщится от боли, и опять бежит за новой порцией. Закрывая от удовольствия глаза, вытаскивает руками оставшиеся на дне крупные бобы и, давясь, торопливо глотает. Только тюремный надзиратель из Липова поступает иначе: у него ложка, завернутая в бумагу, он хранит ее в кармане вместе с бумажником и теперь бережно вытаскивает ее, разматывает и гордо ею помахивает: предвидел, дескать, человек события!..
По двору слоняются четники: торгуют табаком, рубахами, золотыми монетами, перстнями и завидуют чужим барышам: "Люди за два дня миллионы заграбастывали!" Я замечаю, что нужник - их центр. Туда входят с бородами, а возвращаются бритыми. Разгадываю вскоре и эту тайну: за ним открыты парикмахерские. Бритье стоит сто лир. Два цирюльника из Белого Поля гребут деньги, однако с ними конкурируют и другие холодные цирюльники, и к ним тоже очередь.
Подходит Шайо и рассказывает, что Бистричанин открыл парикмахерскую у забора. Умеет человек заработать! Пока его ищем, встречаем Шумича. Он весело смеется.
- На их бороды мочился, - говорит он, - никто и не пикнул. Вон до чего дожили, значит, дождемся еще и не такого!
- Это наверху тебе "не такое"! - Шайо показывает на гору. - Немцы готовят оборону!
- От кого?
- От наших, разумеется, пятиконечных, иного зверя на Балканах для них не водится.
Наверху, над садами и кровлями, видна подошва Ериняка. Ее перерезает свежая колея новой проезжей дороги. Слышны крики и щелканье кнутов. Упряжки цугом, по девять лошадей, тащат вверх пушки. Они уже густо наставлены в виноградниках. Солдаты забивают вокруг них колья, натягивают проволочные заграждения и тут же роют окопы. Пока мы гадаем, что делать немцам с таким количеством пушек, человеческое стадо во дворе лесопилки строится в ряды, по шесть человек в каждом. Потом колонна двигается вдоль забора к калитке, где солдаты каждой шестерке дают по хлебу. Это уже существенно. Хлеб твердый, как кирпич, но больше кирпича. Шестерка следит за тем, чтобы хлеб разделили правильно. Кое-кто спорит, кричит и клянет делящего на чем свет стоит. Сквозь шум слышно, как рокочут машины, как понукают лошадей и хохочут у ворот баллисты . Они уже привыкли и усаживаются на траве. Влахо Усач, пристроившись на бревне, расстегнул штаны и в швах ищет вшей. Бабич сидит рядом и смотрит, словно ни чего подобного никогда не видел, наконец спрашивает:
- Зачем ты их бьешь?
- Сам не знаю, - отвечает равнодушно Влахо, - чтоб скоротать время.
- А что будешь делать, когда всех перебьешь?
- Этого не случится, ты сохраняешь их потомство.
- А мне больше нечего сохранять. Жена моя ушла и увела сына. Курева нет, еды тоже. Была шляпа - ее украли, и как подумаю - ничегошеньки-то у меня нет.
- Жаль, что вши не продаются, был бы миллионером, - посмеивается Влахо.
- А ты был бы против?
- Всякий был бы против, это ясно.
- А вот мне совсем не ясно, - говорит Бабич. - Пусть каждый живет, как хочет.
- Ей-богу, как хочет?.. Выходит, я напрасно стараюсь избавиться от вшей, если ты их разводишь и они без конца переползают от тебя ко мне.
- Напиши: "Вход запрещен", может, они и не станут переползать.
- А если я тебя стукну по башке, то, может, ты от меня отодвинешься?!
Бабич отодвигается. Его лицо кривит судорога, тонкие губы подрагивают. Это первый признак. Скоро его начнет корчить и ломать падучая. Нехорошо будет, если сбегутся четники и немцы глазеть, как мучается человек. О нем почти никто ничего не знает. Бабич служил чиновником в Дубровнике и приехал навестить сестру, выданную замуж в село Беран. Нарвался на четников, они схватили его и давай пускать пули вокруг головы, потом избили, а когда увидели, что помешался рассудком, подбросили нам - его беда им развлечение. Хочется как-то помешать им издеваться над человеком. Вытаскиваю из кармана сигарету, сую ему в рот и чиркаю спичку. Он затягивается, выпускает струю дыма и смотрит на меня удивленно. Что-то похожее на благодарность светится в его взгляде. Я опускаю голову, чтоб на него не смотреть. Вблизи, если вглядеться, трава сверху похожа на молодой лесок, каждый стебелек как ствол дерева, и под каждым тень. Пядь земли превратилась в целый мир с пересохшими между стволами реками и охотниками из мира прячущихся в тени насекомых.
III
Сначала нас построили по пять человек в ряд, пересчитали, загнали в помещение и заперли. Спустя минут десять двери отперли, нас выгнали на улицу, опять так же построили и повели к железнодорожному составу.
Сажают в вагоны для перевозки скота. Входя, каждый спешит устроиться в уголок. Желание жить заставляет забираться в местечко поукромней, где смерть может проглядеть. Мы рассчитываем, что будет не слишком тесно, но к нам вталкивают крестьян, четнического судью, каких-то политиканов с бородками под радикалов и амбицией государственных деятелей, студента-медика Рамовича и лесничего с плотно набитыми сумками.
Они не возмущаются, что оказались в одной клетке с коммунистами, хотя это не значит, что такое положение их устраивает, просто не смеют возмущаться, тявкнуть не смеют. Они убедились, что немцу одним только брехом против коммунистов не угодишь, он требует большего.
На полу - тонкий слой соломы, потому и курить запретили. А за ослушание пригрозили расстрелом. Шумич закурил, как только задвинули дверь. Вслед за ним Черный и я. Радикалы или демократы с бородками поглядели на нас и вздохнули: им кажется, что у них есть кой-какие шансы, а по нашей вине они могут их потерять.
Тишина стоит такая, что слышен скрип щебня на полотне под солдатскими сапогами. Торопливо застучал молоток. Удары сухие, короткие, напоминают пистолетные выстрелы. Наверно, бьют острым концом. Видо просовывает голову в окно. В последнем вагоне затягивают проволокой окна. Догадываемся, не иначе туда посадили андриевчан - боятся, не убежали бы, вот и оказывают им предпочтение. Я завидую, стало быть, они чем-то заслужили такое, и каждый удар молотком бьет меня по нервам, проникает глубоко в мозг, судорожная боль еще не утихла, новый удар влечет новую боль, превращая все в сплошное кольцо боли.
Наконец стук обрывается. Зато крик и топот приближаются. К нашему вагону прислонили лестницы. Мы погасили сигареты. В окне появилось серое лицо, потом молоток. Забивают гвозди - окно оплетают колючей проволокой, мелькают клещи, вверх-вниз, вверх-вниз. Судороги меня больше не мучают, утихла и боль. Однообразие - единственное лекарство для многих из нас, сейчас это колючая проволока.
Окно будто затянуло паутиной - круги, кресты - не пролететь и птице. На какое-то мгновение наступает тишина, все становится на свои места: заделали решеткой окно у коммунистов, с ними иначе нельзя, но когда у следующего вагона раздается стук молотка, возобновляется моя боль и судороги, с которыми я не могу справиться. Ведь там крестьяне и четники, вчера еще дикая орда, сегодня - ничто. Почему, спрашиваю себя, у них заделывают проволокой окна?.. И тут же ехидно замечаю: "Тебе их жалко стало?" Ни чуточки, здесь нечто иное: мне досадно, что нас равняют с ними! Больно, что принижают до их уровня - они ведь действительно, умирая, убивая, служили и славословили той силе, которая сейчас их сажает за решетку и толкает во мрак. Тут, собственно, нет несправедливости, говорю я себе, случайно получилось, что она восторжествовала, так почему мне не радоваться, как Шумич, Черный, Грандо или Гойко?..
Нет, не могу. Значит, думаю я, этот зарвавшийся монстр, названный волею случая человеком, лишь жалкий невежда. Он не знает и ошибается, убивает и кается, рубит сук, на котором сидит, и целует сапог, который его топчет… А знаем ли мы больше его? Вероятно, не на много больше, во всяком случае, не на столько, на сколько нам кажется…
Раньше через окно был виден кусочек неба. Сейчас, сквозь переплетенные проволоки, небо уже не похоже на себя: отсутствует глубина, а свод напоминает плоский лист кровельного железа, прислоненного к колючей проволоке.
Смеркается. Наверно, солнце уже зашло. И действительно, самое время после всего происшедшего закончиться этому дню. Поскорей бы, даже если завтра будет хуже!..
Снаружи перекликаются резкие голоса, прерываемые свистками. Поезд дернулся и покатил. Прошел с сотню метров, и вдруг кто-то спохватился, что остались вагоны с пленными, забытые где-то на запасных путях. Состав возвращается за ними. Мы катим обратно, не останавливаясь и все убыстряя ход, переходя на астматическую рысь. Назад, все время назад, и все глубже во мрак. Тщетно жду, когда поезд остановится, но он все катит назад, и нет тому конца-края, нет опоры, тормозов, чтобы его остановить, изменить направление. Вокруг пустынно и безлюдно, ни огонька, ни зеленого деревца, ни населенного пункта, и только время от времени завывает паровоз и долго, безответно кому-то жалуется, точно одинокое живое существо, которое тщетно и безнадежно ищет друга.
Я все стою у окна. От стояния у меня болят ноги. Тем временем все уже улеглись на соломе - негде иголке упасть. Скрестили длинные голени с чужими, уронили головы на чьи-то ноги, спины, прижались как сельди в бочке, дышат друг другу в затылок и в торбы под головами. Наконец-то вместе с темнотой и усталостью пришла терпимость. Коммунисты уже не остерегаются прикоснуться к четникам, а четники позабыли, что рядом красные, и опустили головы на спины этих безбожников и мятежников. Расползлись и смешались вши - хвостатые неретвлянки и фочанки, походные, претерпевшие поражение, с тюремными, белесыми. И четники и коммунисты чешутся, куда только может дотянуться рука. Чешутся и во сне.
Одни стонут, другие ищут утешения у бодрствующего собеседника. Дыхание смешалось, запахи соединились в общий смрад портянок, парши, коросты, ветров, нарывов и объедков, которые таскают в сумках про запас. Под гнетом мрака и беды угасла наконец и ненависть, их единственный компас в бурной пучине войны.
Заснул я внезапно.
После Мюнхенского соглашения, даже чуть пораньше, мимо Крагуевца и Кралева в сторону Печа и Черногории направлялась поездом студенческая экскурсия. Товарищи из отдела пропаганды партии отправили с экскурсией старый ротатор. Его тайком купили у кого-то, запаковали в сундук и передали проводнику, а тот запер его в отделении для инструментов. Полиция что-то унюхала, вероятно через продавца, но след потеряла, остались только подозрения. Шпики блокировали вагон. Шныряют на каждой станции, а в вагон войти и сделать обыск не решаются. Мы делаем вид, что ничего не замечаем и не узнаем их, - поем себе, кричим, рассказываем анекдоты, хохочем, просто животы надрываем, пляшем до обалдения, пьем, вьемся вокруг девушек, которые в конце концов начинают воображать, что все это делается ради них.
И вот сейчас мне приснилось это путешествие, но по-другому: ротатора нет, он не с нами, мы придумали трюк похитрее, отправили его другим поездом в противоположную сторону. У нас нет ничего, однако нужно сделать так, чтобы они об этом не знали, и привлекать как можно дольше их внимание к себе…
Я оказался вдруг на лугу. Оперся на руку и гляжу на город в долине. Домишки там сбились в кучу, толкают друг друга, откатываются в стороны на колесиках, которые скрыты под лестницами. Рука у меня мокрая, теплая - я, не желая того, раздавил ладонью какую-то болотную тварь. Она еще живая, шевелится. От моих пальцев несет отвратительным запахом теплых внутренностей. Содрогаясь от гадливости, я просыпаюсь и долго не могу сообразить, где нахожусь. Тесно, жестко, мы еще живые, колеса постукивают на стыках рельсов и приближают к рубежу, за которым нас не станет. Кругом забывшиеся во сне люди - они дышат, на что-то надеются, храпят. Рука у меня в самом деле мокрая, и солома под рукой мокрая. Зажигаю спичку и слышу собственный крик:
- Откуда здесь вода?
- Какая вода? - сонным голосом спрашивает Влахо.
- Да вот, солома мокрая!
- Спроси Бабича, а не меня. Это он пускает.
- Откуда пускает?
- Из собственного водопровода. Он ничего не может поделать. С тех пор как его избили, кран у него не завинчивается. Вытри соломой.
Вспоминаю с опозданием - давно уже все приходит на ум с опозданием, - что соседства Бабича избегают, потому как он распространяет вокруг себя смрад. Поднимаюсь, отыскиваю местечко, чтобы лечь, и вытираю ладонь сухой соломой. Впрочем, не все ли равно - всюду гадко, и всюду одна и та же материя, превращающаяся из неорганической в органическую, и обратно. Очищение и единственная земная правда - смерть, а ее-то мы как раз и боимся и позорим себя из страха расстаться с грязью, замаскированной сотней личин и обликов.
Хуже всего то, что пропал сон, а бессонница - время раскаяния: почему я не сделал так, чтобы меня убили прошлым летом! Была такая возможность. Оставалось сделать совсем немного - убить Миркетича или другого такого же гада, и они бы постарались подстрелить меня из засады, быстро, без хлопот и канители…
Недавний сон, верней, его отрывочные картины вертятся в памяти. Нет ротатора, он не с нами - говорю я себе. Это все равно что винтовка без бойка. Сейчас мы неопасные, покорные головы, взрывчатка без капсюля, но они еще не знают об этом. И хорошо, что не знают, - в их глазах мы еще что-то представляем, а это так и есть. Отблеск славы борющихся и погибших падает на нас и дает нам крупицу обманчивого достоинства, а мы тем временем опускаемся все ниже и ниже по ступеням унижения. Угаснет вскоре и тот отблеск, и останется тьма, и сквозь эту тьму поведут медведя на кладбище-рабство…
Лучше об этом не думать и вообще ни о чем не думать. А спать и умереть во сне. Уйти со света во сне, безболезненно и неприметно - единственное, как мне кажется, мудрое желание. Когда-нибудь люди осуществят это. Откроется простор для лесов, неведомых трав, царства растений. В их густых зеленых зарослях настудит мир и покой, сгинет, пусть на время, страх и боль.
Неожиданно я оказываюсь в толчее и давке, кто-то немилосердно двинул меня локтем. Просыпаюсь в такой тесноте, где для размышлений места не остается, можно только сжаться в три погибели и скулить. Сквозь скулеж слышу старческий голос:
- Дай бог тебе дома не видеть!
Неужто мы еще в Колашине?.. - удивляюсь я. Мы выходим из города, под конвоем, за нами танки, а перед нами вдова предателя-шпиона Шимуна и еще какая-то ведьма, мужа которой партизаны схоронили на собачьем кладбище, - обе размахивают руками и сыплют проклятья: "Дай бог вам дома не видеть!"
- Чтоб тебя черная напасть еще до утра задавила!
- Ты кого, старик, клянешь? - спрашиваю я.
- Тебя, кого же еще! Чтоб тебе зари не увидеть!
- Почему, старик?
- Насел на меня, точно медведь, чуть душу не выдавил.
- Не нарочно я, не буду больше. Сейчас отодвинусь.
- Дай бог матери тебе никогда не увидеть! - И толкает меня немощным кулаком.
- И не увижу, нет у меня матери, умерла. - И тут я теряю терпенье: - А если я тебя хвачу по лбу, ты, ей-богу, увидишь все звезды - и неизвестные, и те, которых вовсе нет!
- Дай боже, чтоб твой двор заглох и крыльцо травой поросло…
- Еще раз скажи: "дай боже", и я заткну тебе дыхало так, что душа из задницы выйдет. Ну… давай!
Он осознал наконец и умолк. Отодвигаюсь от него, чтоб не прикасаться и поскорей позабыть. Нет-нет и угораздит человека ошибиться и себя опозорить. Это меня как-то встряхнуло, но не разбудило, нет охоты просыпаться, а раз так, то какое уж это бодрствование! Не хочу ни жить, ни надеяться, даже мечтать - ничего, ничего не хочу. Без желаний человек неполноценен - потому ищу их, зову, а вместо них возникает мысль, похожая на угрозу: а что, если и смерть не последняя граница мучений? А только граница наших восприятий, стена нашей неспособности сознательно следить за дальнейшим процессом распада, который продолжается после предсмертных судорог, удушливого мрака, корчей и мучений - подобно тому, как чешется пятка деревянной ноги или болит удаленный зуб, - и наши возбужденные нервы пищат и скулят, спускаясь по ступеням жизни все ниже и ниже. В муках умирают члены тела, а потом члены их членов. Мы, в основном, уже мертвы для нашего движения, которое нас, как пасынков, списало без особого сожаления, придется еще поканителиться, когда со снисходительным сожалением нас будут поминать в числе жертв…
Поезд замедляет ход. Редкие фонари развешаны в полном беспорядке. Светлое пятно трапециевидной формы врывается в окно и ползет по скучившимся людям, напоминающим груду мертвых тел. Мелькают ветви деревьев, появляется часть кровли вокзала. Это либо Косово, либо Митровица. Поезд останавливается. Ощущается присутствие войск. Скрипит щебенка, гремят на дверях щеколды. Солдаты построены в две шеренги. На них немецкие шинели, но это какие-то загорелые, черные немцы. Немцы второго класса, наказанные или преступники - худые, изголодавшиеся, в списанных, небрежно залатанных зимних шинелях и в шлемах. Из воротников вытянулись тонкие "одножильные" шеи. Лица черные, рты зубастые, носы длинные, унылые. И винтовки у них итальянские, удлиненные штыками. Из-под куцых шинелей пестреют штаны разных цветов и фасонов, украшенные заплатами. Худющие, голодные и злые, они походят на сборище обученных скелетов, готовящихся отплясывать вокруг мертвецов.
Вставляя сербские слова, они блеющими, пьяными голосами кричат по-албански:
- Мулисав, Мулоня! Покажись, брат! Чего прячешься от друга?
Отворили последний вагон и приказали андриевчанам выходить.
- Драгич, братец, чего ждешь?.. Не хочешь ли кофейку, или ракии тебе подать?
- Шпейт, поживей, мать твою коммунистическую!.. Пришло наше время, расплатишься!
Вышли девять андриевчан, идут сквозь шпалеры - их толкают, подставляют ножки, бьют кулаками по шее. За ними, хромая, тащится десятый. Он приостанавливается и плачущим голосом спрашивает: