Михаило Лалич: Избранное - Михаило Лалич 14 стр.


III

По мере того как выходим с Выставки, становимся нетерпеливей. Толкаемся, спешим и охотно побежали бы, и только ни у кого не хватает духу оглянуться. Не решаюсь и я: если оглянусь, кто-нибудь, мне кажется, меня узнает и потащит обратно в колючие лабиринты. Мы уже за проволокой, поднимаемся к новому мосту. Знаю, что путь наш предрешен, что мы вне досягаемости деревянных дубин, но страх перед возможным возвратом на дорожки ада, заселенные призраками, меня не покидает. Не только страх, есть немалая доля стыда перед живыми скелетами, перед детьми и стариками, которых понахватали в Боснии, которые не знают, в чем они провинились. Они завидуют каждому уходящему независимо от того, куда тот уходит. Их пронзительные от горя глаза следят за нами, заклинают остановиться, оглянуться и вынести за колючую проволоку хотя бы их жалобы, поручения… Они жгут мне затылок, и я чувствую себя голым и пристыженным. Они заставляют меня спотыкаться, и я спотыкаюсь, моя походка становится безобразной, и шея и спина безобразны, и затылок, и эгоистичная мнимая радость, что я еще раз вывернулся, и безумная надежда найти что-то лучшее тоже безобразны.

На мосту собираюсь наконец с силами и оглядываюсь. От напряжения болит шея. Да, они смотрят нам вслед и презирают как предателей, но и завидуют нам. Никто не машет на прощанье рукой, да мы ничем и не заслужили, чтоб желать нам счастливого пути. Стоят внизу, освещенные солнцем, вперемежку со своими тенями - и сами тени, прилепленные, как марки, неподвижные, как на картинке.

Чтобы их забыть, смотрю на плавни с правой стороны моста, на полегшую траву, на остатки купальных кабин вдоль берега и на следы босых ног в грязи вдоль Савы. Привязанные лодки покачиваются на мутной воде. У причалов стоят рассохшиеся, заржавелые, облупившиеся буксиры, пароходы, баржи - не видно только людей. Нет их ни в окнах, ни на улицах, ведущих к вокзалу, - проходы блокированы, чтоб никто не видел, куда ведут зачумленных. И на вокзале ни души, не маячит ни блуза железнодорожника, ни фартук носильщика. На четвертом пути нас ждут вагоны, мы узнали их издалека по зарешеченным оконцам.

Унтер отсчитывает сорок человек и задвигает за ними двери, остальные идут к следующему вагону. Внутри - ни соломы, ни скамьи, человеку не на что сесть. Потом дверь еще раз приотворяется, бросают сухой паек, и наступает тишина, будто пришел конец света.

- Фу-у-у! - выдавливает Рацо. - Все-таки вырвались из ада!

- Еще неизвестно, - говорит Шайо. - Я поверю в это, когда двинется состав, никак не раньше!

- Это было такое, что с ума можно сойти, - откликается Бабич.

- По тебе и мне незаметно, - глядя на него, улыбается Шумич.

- Неужели ты думаешь… - начинает Бабич и, потеряв мысль, спрашивает: - О чем бишь я?

- Думаю, что на свете куда больше сумасшедших, чем полагают, - говорит Шумич. - А ты устраивайся поближе к двери, чтоб не делать в вагоне лужу.

Бабич подползает к двери и жмурится.

- Это жертвище и связанные с ним вещи, требище или как там еще по-другому называется, я везде и повсюду искал, но оно запрятано где-то внутри. Что делать, если они его прячут, как кошка свое дерьмо?

- Какое жертвище, зачем тебе его искать? - спрашивает Шайо.

- Вроде печи для обжигания извести.

- Сельской или механической?

- Это неважно, - говорит Бабич, - потому что, по сути дела, это нечто вроде плахи, где из живых делают мертвых, из единицы - ноль. Главное, что это идет от древних народов. В жертву приносили детей Молоху, Астарте, Ваалу, чтобы детской кровью омолодить усталые божества. Делают это и сейчас: жертвуют детей, иногда и своих, и себя тоже, чтобы омолодить свое яловое, усталое божество: Человечество, в сущности, не заслуживает никакого уважения.

- Ты все эти дни так хорошо помалкивал, - с угрозой в голосе замечает Шумич.

- Приходилось! - говорит Бабич.

- Хорошо бы тебе и дальше держать язык за зубами.

- Что касается дальнейшего, то у меня особое мнение.

- Ну-ка, послушаем!

- Будущее, - Бабич вертит головой, морщит нос, словно унюхал что-то гадкое, - не так прекрасно, как это себе представляют одни. Издалека им кажется, что оно прекрасно. С таким же успехом можно сказать, как это и делают другие, что прекрасно прошлое. Но я в их россказни не верю, пока не убедят меня самого.

- Давай условимся… - начинает Шумич.

- Если дашь сигарету - можно!

- Дам, но с условием.

- Тогда пусть лучше останется статус-кво, - говорит Бабич.

- Дам тебе две, только помолчи, пока не тронется поезд.

- А потом могу пофилософствовать?

- Можешь, потом не будет слышно. - И он протягивает ему сигареты.

Бабич закуривает и умолкает. Затягивается, выпускает дым, гримасничает. Мне кажется, он делает это нарочно, чтоб на него не смотрели.

Поезд трогается без сигнала. Тихо скользит, словно крадется, набирая постепенно скорость. Я останавливаюсь у окна и смотрю, куда мы едем. У Сеняка поезд замедляет ход, колеблется, тормозит, спотыкается и наконец решительно поворачивает на юг. Видны Топчидер, его тополя, среди зелени кое-где проглядывают крыши. Это кажется невероятным, но нас действительно везут в Грецию. Туда, куда раньше водили наших невольников. Едем не останавливаясь, и это будит одновременно и надежду и страх - я не предполагал, как они зависят друг от друга. Чтобы утихомирить страх, приходится сначала обесценить надежду, это по крайней мере не так уж трудно. И я насмешливо себя спрашиваю: "Значит, ты ждешь, что тебя в Греции осчастливят…" Если там один лагерь, я разыщу Миню Билюрича; если он мне поверит, что я не виноват в том, что остался жив и попал в такую пеструю компанию, то мы сделаем какой-нибудь подкоп и вместе с другими пострадавшими от кораблекрушения, с погорельцами и пасынками нашей мачехи-отчизны и партии, нападем на немцев с тыла, так что им будет тошно…

Поезд катит из долины в долину, сквозь проложенные в кряжах туннели, на юг. Время от времени притормаживает, будто не торопится. У входов в туннели и выходов, вдоль полотна дороги тянутся поля, заросшие, словно терновником, проволочными заграждениями. Установленная спиралями и ежами проволока, пролежав две зимы, заржавела и теперь желтеет и краснеет, как папоротник осенью. Под ней растет ползучий репейник, пырей и чертополох. У мостов сереют, будто покрытые паршой, минные поля, бетонные бункеры с амбразурами и торчащими стволами пушек и наблюдательные пункты с оптическими приборами. Вначале я не задумываюсь над тем, что все это значит и для чего служит, мне только неприятно смотреть на это насильственное соединение геометрии и металла.

Тем временем Радо и Шумич разговорились: диву даются и с воодушевлением расписывают, какой страх нагнало на немцев восстание, заставив истратить на Сербию горы бетона и железа… Во мне это пробуждает другие мысли, болезненные и печальные: если подумать, восстание - дело прошлое, а бункеры отбрасывают длинные тени бог знает как далеко в будущее; восстание - это люди, где-то они сейчас?.. На кладбищах и просто в земле, да еще рассованы по лагерям от Коринфа до Нарвика. Они толкали камень в гору, но он оказался тяжелей, чем они полагали, и покатился обратно, и раздавил их - теперь они под травой и камнем…

Хочется думать о другом, зачем ныть? С трудом представляю себе единственный лагерь в Греции: ограда не такая, как везде, не из колючей проволоки, а бревенчатая, ворота в восточном стиле, среди двора сад с фонтаном, разрисованным радужными цветами. Я отыскал Миню Билюрича, мы оба удивлены, я смотрю на него и не знаю, что сказать. Достаточно ли будет, если начну с того, как меня возмутил расстрел Медо?.. Но ведь началось это не там, а где-то раньше, глубже, давно, может быть, на той стороне. Увидев, как кто-то на той стороне точит ножи и делает из людей машины, мы поспешили сделать из своих автоматы, но безнадежно опоздали и к тому же, наткнувшись на упорный материал, разнервничались и давай валить через пень-колоду…

Мысли мои прерывают люди, торчащие со мной у окошка: их интересуют то одинокая женщина на ниве, то женщина с двумя детьми, то две женщины. Проезжаем небольшой городок, где все женщины в черном. Мужчин, кроме военных, - никого… Наконец им надоедает смотреть и твердить одно и то же, и они спускаются вниз. Никто не спешит занять их место - поняли в конце концов, лучше не знать о том, как живут люди. Часами мы стоим, пропуская товарные составы с юга. В каком-то ущелье из вагонов выпустили по двое, набрать для всех воды. Когда прошел встречный и наш состав выполз из ущелья, солнце уже зашло, сгустились сумерки, надвигалась ночь, и мне показалось, что поезд блуждает пустынными полями. На разъездах он подолгу стоит - ждет зари, а когда надоедает ждать или решает, что не дождется, - выбрасывает сноп искр и двигается дальше. На рассвете миновали горный проход, а утром проснулись уже на запасном пути, в Косово. Рядом стоят вагоны с зарешеченными оконцами, из них высовываются руки и носы, а за ними темнеют костистые, загорелые, заросшие лица - точь-в-точь мы до стрижки, - это, как оказалось, герцеговинцы воеводы Бачевича и фочанцы с кокардами короля Петра на шапках. Вероятно, и среди них есть арестанты. Вокруг вагона толпа албанцев - у них на шапках свои кокарды; проводя ребром ладони под горлом, чтоб показать, как будут резать, они грозятся:

- Чик-чик, четников!

- Умеем и мы чик-чик, - отвечает кто-то из вагона.

- Умейте и расплатиться!

- Приведите сюда своих жен, мы им заплатим.

- С беззащитными женщинами и детьми вы горазды! А мы сейчас перережем вам глотки, как свиньям.

- Мели, Емеля, твоя неделя!

- Сейчас тебя разделаем!

- И потроха вырежем.

- И сунем тебе в глотку, чтоб нажрался!

Вагоны трогаются с места, албанцы бегут за ними, докрикивая свои угрозы; им отвечают, грозя кулаками и бранью. Вагоны цепляют к нашему составу, и поезд на рысях мчится через равнину, по засушливому унылому краю, где красивы только тополя, растущие вокруг болот. Мы выехали из района бункеров, наблюдательных вышек, нет больше минных полей, проволочных заграждений. Нет и гор, кругом лишь печальные обнаженные земли с чахлым кустарником и жухлой травой, да грязные села с глинобитными домами пепельного цвета в перегороженных загонами для скотины и службами дворах, где все костенеет в многовековом сне среди навоза и блох. В перегретом воздухе трудно дышать. В вагоне грязно, воняет обувью, консервами и мочой. Кое-кто чешется - то ли по привычке, то ли снова появились вши - и смотрят усталым взглядом в пустоту.

Старый усач Бердич, пенсионер из отдела просвещения, служивший где-то в селе близ Колашина, убежденный толстовец, холостяк и противник четников, начинает вдруг хриплым голосом, словно поп, вычитывать из Библии:

- Так я получил в удел месяцы суетны, и ночи горестные отчислены мне.

- Тело мое одето червями и пыльными трупами; кожа моя лопается и гноится, - отзывается Бабич.

- Дни мои бегут скорее челнока и кончаются без надежды, - продолжает Бердич.

- Вспомни, - подхватывает Бабич, - что жизнь моя - дуновение, что око мое не возвратится видеть доброе. Не увидит меня око видевшего меня…

- Не возвратится более в дом свой, - продолжает Бердич, - и место его уже не будет знать его.

- Покойны шатры у грабителей и безопасны у раздражающих бога, - тянет Бабич.

- Что это?.. Попы окотились! - кричит Шумич. - Довольно, хватит!

- Пускай себе, - успокаивает его Цицмил.

- Как это пускай? Кто ты тут, чтоб позволять такое?

- А ты кто, чтоб запрещать?.. Правду они говорят, не могут вернуться, нет сил.

- Поэтому нам, значит, надо рыдать, что у них нет сил.

- Грустно это. Дома своего уже никто не увидит.

- А я не в силах слушать их причитания, - возмущается Шумич.

- Коль не можешь, выйди! Вот поезд остановится, и ступай себе.

Поезд и в самом деле останавливается. Урошевац. Духота, тихо, безлюдно, сонные куры отыскивают в пыли зерна. Перед зданием вокзала, которое мы не видим, млеют и томятся над своими тенями шелковицы. Караульные разрешают четверым пойти за водой. От желающих нет отбоя, каждый рассчитывает выпросить или купить сигарет. Звяканье фляжек привлекает внимание горожан - один за другим собираются зеваки в дырявых штанах и с голыми локтями. Потом голопузые дети, бродяги в резиновых сапогах, в меховых шапках и изношенных немецких кителях, хаджи в чалмах и, наконец, городские тузы с подстриженными усами, в длинных зимних чепанах и в обмотанных вокруг головы тюрбанах. Неторопливо подходят и случайные прохожие. Кто пришел - остается. Толпа растет, шумит, люди заглядывают в окна, рассматривают водоносов, приближаются к дверям вагонов.

У них явно недобрые намерения, они обмениваются тайными знаками. Вот подошли совсем близко, спрашивают, кто мы: четники, сербы или черногорцы? Отвечаем по-разному, но мирно.

- А куда вас сейчас везут?

- Едем в Грецию.

- Малость прогуляться, а?

- Мы ремесленники и мастеровые, люди нынче нужные, так почему не заработать какой грош!

- Хм, мастеровые?.. А Греции вам не видать…

- Почему это не видать?

- Каюк вам здесь учиним… Кости свои тут оставите!

- Брось дурить!

- Зачем дурить, правду говорю. Мы не сумасшедшие - вас только выпусти, и вы снова затеете резню. Вы ведь малых ребят резали, распевая песни, и старых женщин. Никто другой такого на земле не вытворял.

- Не мы это, ударные части, - пытаются возражать некоторые.

- А где они? Есть ли кто тут у вас из ударных?

- Мы не четники, тут больше коммунисты.

- Нынче все едино - что хлеб, что мякина, - кричит кто-то, поправляя на голове тюрбан.

- Погоди, за все расплатитесь… Ни одного живьем не выпустим! - кричит другой.

- Черта лысого "расплатишься"… Вас, что ли, бояться?!

- Еще как будешь бояться! Рекой кровь польется. Вон сколько вас!

Караульные наблюдают и стараются по жестам угадать, о чем идет спор. Им смешны обе стороны, особенно их забавляют зимние чепаны и обмотанные вокруг головы тюрбаны в такую пору, когда просто подыхаешь от жары. Но самым смешным им кажутся движения руки под горлом, сопровождаемые таинственным словом: "чик-чик". И часовые, окликая друг друга, повторяют жест и кричат: "Чик-чик!", показывая тем, что обнаружили нечто стоящее внимания: странную балканскую, до смешного примитивную игру. Тем не менее по каким-то признакам они начинают понимать, что игра вовсе не такая шуточная, и противные стороны уж слишком взъерепенились и приблизились друг к другу. И, чтоб отогнать толпу, они угрожающе замахиваются прикладами.

Толпа отхлынула, но обозлилась еще больше. Люди ревут, грозят кулаками, палками, чубуками, и всяк горланит свое. Устали, охрипли, а проку нет. И внезапно, как по тайному знаку, кинулись врассыпную. Бегут сломя голову, перегоняя друг друга. По такой спешке можно заключить: кинулись точить ножи, вилы, топоры, чтобы вернуться и переколотить всех…

Не пришли, ни через час, ни через два. На безлюдной площади сверкает раскаленное солнце, в его белесом свете жуткий отблеск смерти. Двери раздвинуты, чтоб мы не подохли от жары, но это мало помогает. Перед закатом солнца разрешили еще раз набрать воды.

Поезд катит мимо исчерченных тенями тополей лугов. Навстречу из ущелья дует свежий предвечерний ветерок. У Грлицы внезапно поднялась частая стрельба. Стреляют из винтовок где-то за горой и кричат, подбадривая друг друга. В переднем вагоне кто-то громко застонал. Поезд сбавляет ход. На локомотиве застрочил пулемет. Совсем как в тех фильмах о Диком Западе.

- Немцы сами не знают, что делают, - говорит Цицмил.

- Почему? - спрашивает Рацо.

- Сначала защитили нас от четников, потом от палочных дел мастеров, а сейчас от этих! А почему?

- Чтобы ты на них работал, - говорит Шайо.

- От моей работы проку будет…

Стоявший у окошка Шайо вдруг хватается за проволоку, чтобы не упасть. Я протягиваю ему руку и в тот же миг чувствую в шее и спине горячие острия.

"Только не кричать", - говорю я себе и, сжимая зубы, падаю на ладони. И стою на коленях в надежде, что станет легче. Нет, не легче. Все трудней. Всюду ночь. Светится только борозда боли, и в этом я весь с начала до конца. Поезд стоит. Стреляют…

Жаровня

Начало в силе

I

В темноте, где-то глубоко шумит река. Временами я забываю о ней, и потому она кажется какой-то прерывистой. А временами она затихает: лукавит, притворяется, будто ее нет, чтоб, собравшись с силами, подхватить меня на стрежень. Она катит свои воды, срываясь с отвесных теснин, стоящих на ее пути вдоль и поперек, на разных расстояниях. И тащит из каньона груды старого железа и оси сожженных грузовиков, толкая их впереди себя со страшным скрежетом. Застрявший в теснине металл сталкивается, скрипит зубами, стонет, просит пить, зовет на помощь мать. А с противоположной стороны несутся крики. Они похожи на бессвязные слова, на вопросы: есть ли бог? Но я знаю: бога нет, и нет врача, и нет никого - только я и река, которая несет меня мимо незнакомого мне села, вдоль кладбища, у могил которого причитают и проклинают грубыми голосами мужеподобные женщины. А река, брюхатая задымленными винтовочными и орудийными гильзами, железными шлемами бывших солдат, вся израненная, всхлипывая от боли, продолжает свой путь. Кажется, что продолжает, а на самом деле это ее повседневная жизнь, ее удел беспрестанно нести, тащить, глотать, волочить и преодолевать препятствия.

В неверном свете, скорее, вечерних сумерек, а не зари - поскольку заря, кажется, запрещена - я увидел носилки, вереницу носилок, протянувшуюся до самого горизонта, а то и еще дальше, смотреть не хочется, устал, и я опускаю лоб на подушку. Твердую, жесткую. Она даже саднит кожу. Это потому, что я все время лежу на животе. Приходится: стоит чуть повернуться, как два невидимых в темноте стража начинают колоть меня ножами в спину.

Вокруг кучи какого-то тряпья: одни напоминают лежащих людей, другие вроде бы и впрямь люди, укрытые одеялами. В третьей от меня куче торчит что-то похожее на голову с ушами и усами. Сами по себе кучи недвижимы, но под ними есть какой-то живчик, неизменно поднимающий и опускающий их через определенные промежутки времени. И я догадываюсь: это волны, вернее, рябь. Их колыхания естественны - вода не может пребывать в покое, а движение заключается в том, что одни волны уходят во мрак, а другие оттуда появляются… и вздыбливаются. А может быть, они из более плотной материи, позволяющей обретать определенные облики и задерживать их на какой-то миг, а они воображают, что таково предопределение судьбы на веки веков. По сути дела, они окутаны прозрачной пленкой, которая служит им кожей, и катится вместе с ними, защищая их временную выпуклость. Пленка плотно облегает их, но стоит волне удариться о железо и разорвать пленку, как она опадает и превращается в ничто. А пленка, сморщившись, опустошенная, плывет по поверхности, покрытая пузырьками, среди новых, вынырнувших из глубины волн, в надежде, что какая-нибудь из них ее подхватит и затянет в другую жизнь. Так это постоянно меняется, добавляется, переливается, тянется, исчезает и не может быть измерено временем. Да и ничем другим, ибо, едва возникнет звено, которое могло бы послужить единицей меры, все распадается и разлагается.

Назад Дальше