Вместе во имя жизни (сборник рассказов) - Юлиус Фучик 16 стр.


Это пришло мне в голову, когда обезьянособака начала метаться на трапеции, пищать и верещать, потому что по ее следу шли жандармы, которые хотели посадить ее в тюрьму за то, что она слонялась вечерами по улицам как беглянка. Они не знали, то ли это собака в обезьяньей шкуре, то ли обезьяна в собачьей. Вдруг среди этого верещанья перед моими глазами всплыло помещение тюрьмы с какой-то стеной, а в ушах у меня загремел знакомый голос: "Эти твои шатания вечерами по улицам… Пялишь глаза, треплешься, придумываешь чепуху всякую…" Я вдруг почувствовал себя таким же жалким и ничтожным, как Арнштейн на уроке географии. У меня пропала всякая охота смотреть на обезьянособаку и угадывать, кто же это есть на самом деле, и я сидел в полном отупении… Мне вдруг показалось, что я - как кол в заборе и меня, как собаку, могут поколотить. На экране обезьянособака как раз мчалась вдоль частокола. Она убежала из тюрьмы, где лежала у стены, как пес, у которого болит живот… Когда фильм кончился и мы вышли на улицу, нас ослепило жаркое полуденное солнце. От света у меня разболелись глаза, и я задрожал; в ушах у меня снова звучал знакомый холодный голос: "Фантазии, шатания…" Очнувшись, я увидел, что около меня стоит Арнштейн и спрашивает, какой дорогой я иду домой.

- Какой дорогой я иду домой?.. - Я указал совсем не туда, к Старому Месту.

- Но и я там живу! - выговорил он. - Раз сегодня Брахтля нет, мы можем пойти вместе.

С портфелями под мышкой мы шли, обгоняя изнемогающих от жары людей, по тем сторонам улиц, на которые падала тень от высоких домов; противоположные стороны, открытые для лучей солнца, были почти пустынны. На перекрестках стояли загорелые регулировщики в летних белых кителях, они и руки-то особенно не поднимали, потому что сейчас, в полдень, движение замерло. Там и сям попадались люди в военной форме. Арнштейн грустно заметил, что им должно быть особенно жарко. "Вот бы генерала встретить, - подумалось мне, - или марширующих ребят. Может, и Арнштейн с удовольствием бы на них поглядел…" У вокзала толпился народ. Я потащил его за собой - поглядеть, что случилось. Мы увидели покосившийся фонарь, перед ним стояла немецкая машина. По-видимому, она врезалась в фонарный столб, но мы, к сожалению, опоздали. Человек, стоявший рядом с нами, тоже ничего не знал; он сказал, что только что сошел с трамвая. Полицейский стал нас разгонять… Чуть дальше стояла повозка с черепицей, около нее на мостовой лежала лошадь, а возница и другие люди пытались поставить ее на ноги. Я стал смотреть, удастся ли им поднять лошадь, и сказал, что она, наверное, упала от жары или, может, ей пить хочется. Возница, взглянув на меня, ответил, что это ему хочется пить. Ничего, мол, с ней не случилось, она всегда так падает… И в самом деле, через четверть часа лошадь была поставлена на ноги и потащила свой воз с черепицей. Это был исхудалый, чахлый, побитый коняга с черной челкой, падавшей на лоб. Полицейский сказал нам, чтобы мы проходили… Потом, когда мы переходили Карлову улицу, мне показалось, что за нами кто-то идет. Я обернулся, но увидел лишь осоловелые глаза, равнодушные лица. Когда мы миновали группку немецких ребят с портфелями, я немного замедлил шаг, чтобы послушать, о чем они говорят, но ничего не понял - они говорили на каком-то особом диалекте. Я спросил Арнштейна, он тоже не понял. Зато он сказал, что я обгорел и у меня облезет шкура. Но, когда он произнес слово "шкура", он вдруг опешил, как будто его коснулось привидение. Я взглянул на него: он тащил свой портфель, как исхудалый, жалкий, побитый коняга, черные волосы падали ему на лоб, и я внезапно вспомнил слова, которые говорит ему географ: "Чтобы спасти свою шкуру…" Сердце мое сжалось. Мне захотелось сказать Арнштейну что-нибудь хорошее. Но, как я ни ломал голову, никаких хороших слов не придумал. Вместо них в ушах моих раздалось громовое предостережение, произнесенное ледяным тоном, а за своей спиной я ощутил осоловелые глаза, равнодушные лица. "Каждому свое, - подумал я. - Тебе угрожает географ, а мне запрещено глазеть, трепаться, шататься и придумывать чепуху…" Мы шли молча с портфелями под мышкой и смотрели в землю.

Только когда мы дошли до Старого Места, Арнштейн встряхнул головой, чтобы отнкинуть волосы со лба, и сказал, что если я знаю, где он живет, то почему бы мне не зайти к ним, как в тот раз, когда я заходил к несчастному Кону. "Взглянуть на боксерскую грушу, которая свисает с потолка, - сказал он, - и на перчатки". Он меня приглашает, и я могу прийти и вечером.

- Вечером я не могу, отец меня убьет, - заметил я, но про себя прикинул, что поближе к вечеру мог бы прийти. Я никогда не примерял боксерские перчатки, да и он, наверное, тоже не много боксировал, но не в этом дело.

- Бетлемская, тринадцать, - сказал он унылым голосом, - это отсюда близко.

В эту минуту я вспомнил Руженку:

- Там есть магазин тканей Кальводы?

- Есть, около нашего бывшего мехового.

На углу у аптеки он простонал, что ему тут сворачивать.

- Я мог бы свернуть на предыдущей улице, где кафе "Рафарна", но сегодня я пойду здесь.

Потом он сказал, что если я пойду дальше, за аптеку, то выйду на маленькую площадь с колонной, а от той площади по Гадьей улице можно дойти до их дома. И он может показать мне Кальводу…

- Я хожу мимо "Рафарны" и вот здесь, за аптекой, когда иду из дому, - сказал он уныло, - а ты, верно, ходишь Штернберкскими садами, потому что так тебе ближе. И Брахтлю там ближе, - добавил он. - У нас дома грустно, - сказал он, когда мы в конце улицы увидели площадь с колонной, о которой он упоминал, - наверное, из-за меня. Но мне они ничего не говорят, будто меня и нет. Может быть, для того, чтобы я не пугался. Как ты думаешь? - И застонал: - Хоть бы уж как-нибудь образовалось с этой географией!

- И что он все дурака валяет с этим счетом?! - сказал я яростно и, взглянув на его поникшую голову, пожал плечами. И опять мне захотелось найти для него хорошие слова, но в ушах снова пронесся ледяной вихрь, и я ничего не придумал.

- Вот тут этот Кальвода, - махнул он рукой, замедляя шаг.

На доме висела вывеска: "Йозеф Кальвода - Stoffe - Ткани". Двери были открыты, но ни на витрине, ни внутри магазина не лежало никаких товаров. Меня вдруг осенило: а не зайти ли в магазин и спросить, есть ли у них материал на зимнее пальто…

- А вот тут был наш меховой магазин, - показал он на дверь рядом.

Вывески на магазине не было, шторы опущены.

- А там дальше, за площадью с колонной, находятся Бетлемская улица и мой дом.

На площади с колонной мне вдруг пришли на ум хорошие слова: "Не горюй, я знаю, что тебя мучит. Но все пройдет, и географ забудется".

Но это было только в мыслях, в ушах же моих гремел ледяной голос, и вслух я ничего не произнес. Только поблагодарил за деньги.

- Спасибо тебе за крону. Завтра я отдам. - Это было все, что я сказал.

- А придешь потренироваться на груше? - спросил он со стоном. - У Кона ты был.

Меня охватила великая жалость. "Обязательно приду, хоть завтра", - подумал я, но не мог раскрыть рот.

С портфелем за спиной, опустив голову, шагал я к своему дому. Несколько раз оборачивался в сторону площади, и издали мне казалось, что Арнштейн выглядит уже не таким поникшим и унылым, хотя шел он медленно и наклонив голову. Потом я вдруг понял, что так ничего ему и не сказал, и мне захотелось побежать за ним вслед. Но тут я опять вспомнил насчет своих глупых фантазий и удержался.

Потом я посмотрел в ту сторону, где был магазин Кальводы, и мне показалось, что и там мелькают чьи-то осоловелые глаза, равнодушные лица. Я медленно повернул на Гадью улицу.

4

На другой день после кино Арнштейн не пришел в школу. И Кац тоже. Была суббота, и я подумал, что они не пришли именно по этой причине. Но они не пришли и в понедельник, и потом…

Броновский сказал, что сейчас какие-то иудейские праздники, но говорил он это как-то неуверенно, будто и сам не верил своим словам. Минек сказал, что, вероятно, у них тепловой удар и они скоро поправятся, но вид у него тоже был смущенный, как и у Броновского. А Брахтль утверждал, что это еще ничего не значит, то есть, собственно, не утверждал, а сказал так, между прочим. Мы все вспомнили нашего несчастного Кона, когда в марте, всего три месяца назад…

А я вспомнил о кроне. Бумажной, почти новой. Которую я должен Арнштейну. С того времени я только про нее и думаю. Особенно по вечерам.

Вечером, когда папа поднимается, оставляя нетронутым подгоревший ужин, и, не взглянув на меня, идет проверять свой револьвер, мама желает мне доброй ночи и идет принимать порошки, а Руженка собирает тарелки и бубнит, что будет нужда, голод и война и она себе вскроет вены. И в ожидании всех этих ужасов у нас все время что-то подсчитывалось. Ну хотя бы дни до конца школьных занятий или самоубийства за этот день; главное, что подсчитывалось… А когда я отправляюсь в свою комнату, где на столике стоит розовая лампа, а на дверях висит большое зеркало, полученное в наследство от бабушки, я вспоминаю вдруг про Арнштейна…

Подсчитывал ли он что-нибудь и к какому выводу пришел? Что будет нужда, голод и война и ему не спасти свою шкуру?.. И при подсчете он заметит, что не хватает одной кроны. И тут он испугается и вспомнит про меня… И ляжет спать - исхудалый, хилый, побитый… А я, когда тушу лампу, начинаю мучиться, что не вернул ему крону, хотя и знаю, что в тот день это нельзя было сделать, так как он не пришел. "Ладно, - решаю я, - завтра". Но наступает завтра, по коридору проходит географ, а парта у печки остается пустой. Нет ни Каца, ни Арнштейна, а вечером все повторяется снова, как накануне. Папа поднимается, оставляя нетронутым подгоревший ужин, и идет проверять свой револьвер, мама идет принимать порошки, Руженка говорит, что выбросится из окна… Я ухожу в свою комнатку - и снова Арнштейн! Наконец я тушу лампу и говорю себе: "Завтра!" Точно так же, как и вчера, и позавчера, так что я уже, собственно, и сам не знаю, когда это происходит, а крона - бумажная, почти новая - лежит у меня в кошельке и ждет, ждет. Может, и впрямь это тепловой удар или иудейские праздники… И пока так изо дня в день все повторяется, близится конец года, жара становится сильнее, а мне с каждым днем хуже.

Однажды, когда до конца занятий оставалась всего неделя, а их все не было, мне вдруг пришло в голову, что можно попросту сходить к Арнштейнам. К Арнштейнам, на Бетлемскую, тринадцать, но я отверг эту мысль. Крона была бы просто предлогом. Предлогом, чтобы посмотреть их квартиру и установить, испытывают ли они нужду и голод. Когда Арнштейн приглашал меня потренироваться на груше, все было гораздо лучше, но теперь… Оп стал бы стесняться, что я к ним пришел, и не захотел бы взять крону. Было бы лучше отдать ему ее на улице, если бы я встретил его случайно…

И на другой день я встретил Арнштейна…

На той самой улице в Старом Месте между "Рафарной" и аптекой, где он всегда проходил. Я там прогуливался с кроной в кармане…

Было шесть часов пополудни, солнце пекло нещадно, всюду было полно людей. Он шел по направлению к дому, будто пробираясь между деревьями, опустив голову, держа руки в карманах. А я стоял на противоположной стороне улицы, напротив аптеки, и смотрел на него.

Он торопился и смотрел в землю, но, вероятно, увидел меня, потому что вдруг остановился. И тут произошло непонятное. Даже не посмотрев на меня как следует, он пошел дальше, как будто меня вовсе и не было на тротуаре… Правда, он пошел медленнее и будто побитый, а потом завернул за аптеку и исчез… Я был в таком ужасе, что сначала был не в силах сделать ни шагу…

Наконец ко мне вернулись силы, и мои ноги, как в тяжелом сне, понесли меня за ним - за аптеку, откуда исходил сладкий и в то же время острый запах, на то место, где он исчез, затем мимо какой-то лавочки с вывеской я другой, без вывески, к какой-то маленькой площади с колонной. И только на этой площади я очнулся. Мне пришло в голову: уж не ждет ли он меня у дверей дома тринадцать на Бетлемской улице? Я повернул на Бетлемскую с чувством, что вот сейчас мне будет дан страшный ответ. Хотя было шесть часов и ярко светило солнце, здесь было пусто и безлюдно. Только какая-то пани стояла нагнувшись около их дома. Я сначала не понял, что она делает, потом увидел, что она завязывает шнурок на ботинке. Затем и она ушла, и перед их домом не осталось ни одной живой души. Я подумал: а не стоит ли он за дверью? Не подняться ли мне немного по лестнице? Когда я медленно проходил мимо их парадного, мне показалось, что там темно. Темно, хотя было шесть часов и еще ярко светило солнце. Я подумал, что там его наверняка нет, и пошел обратно… На углу, у выхода на площадь, я чуть не налетел на какого-то мальчишку постарше меня. Это был худощавый загорелый блондин в коричневой рубашке, черных вельветовых шортах, белых гольфах и подкованных полуботинках. Когда он на углу резко остановился, его подметки чиркнули об мостовую и из-под них вылетели искры. Он сказал: "Извини" - и взглянул на меня… Немного дальше мне встретились двое военных с серебром на плечах. Они как раз отвернулись и равнодушно рассматривали витрину молочной, где стояли коробки и пустые баночки из-под йогурта… Немного дальше был магазин без вывески с опущенными шторами, а рядом - вывеска "Йозеф Кальвода - Stoffe - Ткани".

За выбитым стеклом лавки мелькнуло чье-то равнодушное лицо…

Дома никого не было, хотя время приближалось к семи. Только Руженка ходила в прихожей, подметая что-то гремящее. Может быть, осколки от очередной вазы, если вазы у нас еще остались; она быстро прикрыла все совком…

- Удивительно, - сказала она, - удивительно. Мама еще не вернулась, она пошла в аптеку за лекарствами, а потом к жене какого-то генерала, которого сегодня посадили… Папа тоже еще не пришел, он у полицей-президента. Наверное, опять много самоубийств. А я скоро брошусь под поезд… - Она нагнулась над совком и стала что-то там делать, а потом спросила, что со мной, не потерял ли я деньги…

Мы были с ней одни-одинешеньки в этом мертвом, покинутом доме, и тут не знаю, что со мной случилось, но я ей все рассказал. Что я уже месяц не могу вернуть Арнштейну крону. Что сегодня я его встретил, а он даже на меня и смотреть не стал.

- Крону? - удивилась она. - Но это чепуха. Это же мелочь. - И велела мне на минутку закрыть глаза, она сбегает на кухню и принесет мне крону.

Мне пришлось объяснить ей, что крона у меня есть. Что я уже месяц хочу ее отдать… Она сказала, что это, значит, невозвращенный долг, но и в этом случае есть выход. Нужно опустить крону в почтовый ящик на дверях его квартиры…

- Будет война, - сказала она, - голод и нужда уже начались, цены растут. Эти деньги им понадобятся. Наверняка у них каждая крона на счету…

Отсюда вытекало, что мне надо туда идти. Еще она сказала:

- А я, наверное, пойду на железнодорожный переезд, - и махнула веником. Я увидел под совком черепки голубой вазы, висевшей у нас раньше в передней на стене…

В ту ночь я почти не спал. В голове вертелась одна-единственная мысль: "Завтра в полдень я туда пойду. Сразу же, как приду из школы". В темноте комнаты я представил себе солнце. Дом на Бетлемской, где будет светло, как во всяком другом доме. Я поднимусь по лестнице на второй или на третий этаж. Это я узнаю по табличкам. Подойду к их дверям и опущу крону в почтовый ящик. Хорошо, что она не металлическая. Металлическая звякнула бы, они открыли бы дверь, и я не успел бы убежать. Он сразу все узнает. И вечером, когда будет подсчитывать деньги, обомлеет. Обнаружит, что теперь все сходится. И веселый ляжет спать. Все будет в порядке… И внезапно солнце будто исчезло и осталась только темнота комнаты. Все будет в порядке.

Я долго раздумывал над тем, что произошло в этот день на улице. Как он шел. Как остановился, увидев меня, но пошел дальше, сделав вид, будто меня нет… Мне пришлось встать и зажечь лампу, чтобы избавиться от чувства беспокойства. Может, еще и для того, чтобы убедиться, что я вообще существую. Я доплелся до большого зеркала, полученного в наследство от бабушки…

Передо мной стоял мальчик, розовый в свете лампы, загорелый, худощавый, с довольно светлыми спутанными волосами, и серо-голубыми глазами смотрел мне в глаза, смотрел неуверенно и беспокойно, как если бы стоял перед судьей, хотя он стоял всего лишь передо мной. И мне от этого его взгляда сделалось не по себе. "Может, Арнштейн не хотел меня видеть именно из-за этого несчастного долга, - мелькнула у меня мысль, - чтобы я не подумал, что он хочет мне про него напомнить? Может, он застеснялся на улице? Может, если бы я подошел к нему сам…" И тут совершенно неожиданно я понял, что тогда на улице не сделал абсолютно ничего из того, ради чего, собственно, приходил. Что я там только стоял и таращился как изваяние, вместо того чтобы подойти к нему или хотя бы окликнуть его. Как еще это могло окончиться? Мне вдруг все стало ясно. Худощавый, светловолосый, загорелый мальчик, стоявший передо мной, перестал выглядеть неуверенно и уныло, уже не смотрел беспокойно и печально. Да, завтра в полдень я к ним пойду. К Арнштейнам. Как только возвращусь из школы и съем подгоревший обед. И у мальчишки, стоявшего передо мной, на губах на мгновение появилась плутовская усмешка. Я погасил лампу и снова улегся в постель. Когда я наконец уснул, мне приснился страшный сон. Как будто я одет в свои старые черные вельветовые шорты и белые подвернутые гольфы, какие я носил у бабушки в Австрии. Кроме того, на мне коричневая рубашка, которую я вообще в жизни не носил, и нож на боку, и я стучусь в какие-то двери, но мне никто не открывает. От волнения у меня перехватило дыхание. Кто-то подошел к дверям, загремел ключ. Но, когда я взялся за ручку, двери оказались запертыми…

5

А на другой день в школе нам сообщили страшную новость.

На другой день в школе нам сообщили, что Арпштейн и Кац, никогда не придут в класс. И после каникул не придут и до самой смерти не придут. Ибо Арнштейн и Кац, распоряжением господина имперского министра исключены навсегда…

Нам сказал это географ на своем уроке, едва войдя в класс и ступив на кафедру. Они, мол, не придут, и наше общение с ними будет наказываться. Жестоко наказываться.

Он сел за стол и поднял глаза, причем лицо его оставалось неподвижным, и сказал, что это будет правильно. С мерзавцами, которые будут с ними общаться, школа найдет, как поступить. Об этом побеспокоится и он лично. У великой армии, мол, достаточно револьверов, чтобы она могла пожертвовать патрон.

- Обратите ваше внимание, как она марширует по улице! Раз-два, раз-два, раз-два, - долбил он пальцем по столу.

Он нам это, мол, говорит в самом конце учебного года. Чтобы кто-нибудь из нас, кто будет с ними водиться, не очутился в тюрьме или не валялся у стены с пробитым пулей брюхом, как бездомный пес… И географ начал улыбаться…

Назад Дальше