Рассказы о жизни послевоенной эмиграции в Европе и воспоминания. Несмотря на заглавие сборника, которое может показаться странным, Ширяев не выступает как националист.
Орфография автора.
Содержание:
"Я - человек русский" 1
Свет во тьме 2
Девушка и грифы 3
Мусино счастье 5
"Бытовое разложение" 6
Сусальный ангел 7
Робинзон Крузов 9
Случаи в ОблКустПромВинПлодОвощи 11
Порченые вожди 12
Провокатор Поликушка 13
Философия Платона Евстигнеевича 14
Ворота коммуны 16
Галоша счастья 17
Замерзающий мальчик 18
На базе марксизма 19
Отзывы о книге 19
Борис Ширяев
"Я - ЧЕЛОВЕК РУССКИЙ"
"Я - человек русский"
От Баньоли, пригорода Неаполя, до врезавшейся в море острой косы Поццуоли весь берег густо усыпан купальными кабинками. По вечерам, когда спадает жара, вагоны трех ведущих сюда линий метро, трамвая и электрички выбрасывают крикливую толпу веселых купальщиков. Кабина стоит двести лир. Нам, баньольским дипийцам, такой расход не по карману. Да и к чему он, когда можно, выбрав пролет между кабинными поселками, спокойнейшим образом перелезть через ограду набережной, выбрать под нею подходящий плоский камень и, непринужденно расположившись на нем, пользоваться всеми морскими радостями абсолютно бесплатно. Даже интереснее: тут и медузы, тут и крабы, тут и настоящие неаполитанские лаццарони, которым американские туристы деньги платят за позирование перед фотоаппаратами.
А выкупавшись и постояв в позе Пушкина (по Айвазовскому), любуясь голубеющим вдали Капри, можно заглянуть и в прибрежную кафетерию. Поллитра кианти - шестьдесят лир, и сиди с ним весь вечер, слушай море, вопли осликов, песни бродячих певцов - ту Италию, которой ни в Риме, ни во Флоренции, ни в Милане уже не увидишь. Неаполитанский юг любит свое прошлое и не хочет с ним расставаться.
Сегодня воскресенье, и я с трудом нахожу место в набитом купальщиками кафе-поплавке. Купальный костюм имеет здесь все права гражданства; выпить чашечку густого кофе или глоток коньяку, а потом опять в голубую теплынь волны!
Музыкальных гастролеров тоже больше, чем в будни, и их репертуар разнообразнее. Сейчас вихрастый парень с гармонией, отдав должное традиции тягучей, как сироп "Санта Лючиа", заплатил современности навязчивым модным фокстротом, а потом заиграл "Катюшу". Это в порядке вещей: после войны "Катюша" успешно конкуррирует с устаревшей "Лючией", а "Стенька Разин" даже вытесняет "Стелла дель маре".
В вихрах парня что-то не итальянское и как-будто знакомое. Где я их видел? Разве вспомнишь это теперь, разве разыщешь этот кадр в прошедшей перед глазами калейдоскопической киноленте? Но знакомое… знакомое…
Парень закидывает за спину трехрядку и теперь к его правой руке маленькая гармошка, а левой он подносит к губам какой-то похожий на черную раковину снаряд. Гармошка взвивается кверху, стремительно опускается и начинает четко выговаривать:
Как по улице Варваринской
Шел-бежал мужик комаринский…
А раковина подсвистывает ей, как Соловей-разбойник:
Эх, боярыня ты Марковна,
У тебя ли шуба бархатна…
Бронзовый юноша-купальщик в трусах пытается вложиться в залихватский ритм фокстротной закачкой, но это не выходит и он начинает выколачивать чечетку босыми пятками. Мои соседи подстукивают пивными кружками. Песня русской беспредельной равнины яркою, пестрою лентою вьется над голубым волнистым заливом.
Парень обрывает лихой подсвист и гордо произносит:
- Jo sono homo rueso! Я - русский человек!
Затерявшийся в калейдоскопе кадр выныривает из пестрого месива памяти и становится перед моими глазами.
- Алеша, - кричу я, - Алеша Пшик! Русский человек!
Декоративная часть вынырнувшего кадра очень далека от окружающей нас обстановки.
… Набитый беженцами товарный вагон. Посредине его - горящая печка; вокруг нее плотное, сбитое в войлок кольцо людского месива, а над ним, стоя на куче мешков, вот этот самый Алеша играет на этой самой гармошке ту же самую залихватскую песенку и покрикивает:
- Веселей! Жизни давай! Мы - русские люди!..
Алеша Фролов мой земляк по Ставрополю. У его тещи там домик на Подгорной улице. Но знали и звали там Алешу не Фроловым, а Пшиком. Таков был псевдоним его, эстрадного музыкального иллюзиониста, игравшего на гармониях, метлах, бутылках "рыковской", сиренах авто и каких-то совсем непонятных инструментах.
Вдруг разом происходят три события: вагон сотрясается на стрелке, дверь открывается сама собой, песня обрывается и Алеша орет со своей эстрады:
- Стой! Бабку потеряли!
Дальше крики, свистки, гудки, остановка маневрировавшего поезда и бабка, Алешина теща, сидящая на снегу и ругательски ругающая ни в чем неповиннога Алешу.
- Чорт лупоглазый! Нашел время песни играть!
- Я - русский человек, мамаша, и без песни жить не могу…
- Чуть до смерти не убилась через твои, идола, песни… Чего суешься? И сама в вагон влезу!
Приехав в Киев, мы с Алешей потеряли друг друга, чтобы встретиться снова здесь, на берегу Неаполитанского залива. В причудливом узоре сплетаются в наши дни пути русских людей.
- Какой чорт занес вас сюда, Алеша? - трясу я его за плечо. - Садитесь, пейте и рассказывайте, почему вы здесь?
- Я здесь потому, что я русский человек, - веско и убежденно отвечает Алеша.
Но такое логическое построение мне непонятно, и я требую разъяснений.
- Очень просто, - отвечает Алеша, в Киеве, на беженском пункте регистрируюсь, пишу фамилию сценическую, конечно, известную… Майор читает и что-то по-немецки начинает лопотать. Я же, как вам известно, кроме "гут" - ни гу-гут… Однако, вижу, что дело на мое колесо поворачивается: скажет майор "Пшик", тыкнет меня пальцем в живот и улыбается. Я планирую: наверное, он меня по сцене знает, и ему в ответ: "гут". Он мне тоже: "гут"? И я ему: "гут". Дал мне бумагу какую-то подписать, талоны в столовку на всю семью, а ефрейтор в комнату отвел. Очень хорошая комната, и дрова… Недели не прошло - приходит вахтмейстер с переводчиком. "Собирайся, - говорит, - в Германию со всем семейством." "На какого она мне чорта, Германия, - отвечаю, - я - человек русский!" "Нет. Ты - немец, фольксдейч, по собственному твоему заявлению…" Бабка разом запсиховала: "Вот, - кричит, - до чего нас твоя музыка довела! На немцев повернули и в Германию гонят, а у меня, слава Богу, дом еще неотнятый на три комнаты и сарай…"
Однако, делать нечего, у немцев во всем порядок, тем же вечером и уехали мы в Мюнхен.
- А там в "остовцы" на работу попали?
- Нет, извиняюсь, у немцев такого порядка нет, чтобы артиста к станку ставить! В Германии нам мировая житуха была! В Мюнхене мне обратно комнату дали, полное содержание, зарплата 300 марок и ежедневные выступления в солдатских клубах. Успех - мировой!..
- По-немецки там выучились?
- На какого это чорта? Я - человек русский и всех немцев там русским песням выучил. Куда ихним Бетховенам со своими "Лили Марлен" до нас! Как выйду на эстраду, весь зал орет: "Тройка! Тройка!" Это я их "Гайда тройке" и "Тройка мчится" обучил - их с глухими бубенцами исполняю, а вся солдатня подпевает. Вот как!
- Ну, а как же в Италию попали?
- Обратно очень просто. Назначили меня в турнэ на итальянский фронт. В Венеции капитуляция пристукнула. Наши русские армяне говорят: "Мы в свой монастырь - есть здесь такой - спрячемся, а тебе амба… "Армянский батальон там стоял… Говорят: "Топай ты в. Болонью, там поляки. У них ховайся…"
- Нашли поляков? Приняли вас?
- Ну, а как же? Прихожу к полковнику и говорю: "так и так, я человек русский, и, кроме как к вам, деваться некуда. Гроб." Поляк попался сознательный, сочувственный, оценил ситуацию. "Ладно, - говорит, - оставайся. Только записать тебя надо поляком, по фамилии Пшек, всего одна буква разницы, а по-польски это складнее получается…" "Мне, - говорю, - этой буквы не жалко, пан полковник, чорт с ней, только я человек русский…" "И я сам, - говорит, - по существу русский офицер, а вместе с тем - поляк. Ничего не поделаешь!.. "Ну, и я "и" на "е" переменил и стал как бы врид-поляком…
- Каково же вам жилось?
- Знаменито в мировом масштабе! Играл по вечерам в офицерской кантине. Зарплаты, правда, не давали, но английский паек на всю семью. Жена с тещей стиркой на солдат занимались… пока поляки в Англию не поехали.
- А вы куда?
- Мне полковник сказал, что в Англию меня протащить невозможно - контроль очень строг, и к украинцам меня направил, в Милано… Я было обрадовался, а вышло совсем даже наоборот.
- Как это наоборот?
- Очень просто. Я к ним со всей душой, свои ведь… "Я, говорю, русский человек", а они "не разумем москальской мовы"… Я, конечно, ставрополец, сам не хуже их по-украински балакаю, а тут зацепило меня… Растакие вы сякие, думаю, когда я вам в Киеве куплеты пел, так разумели? Вынул свою "малютку" да и затянул под нее:
Ще не вмэрла Украина,
Може скоро вмэрти,
Бо такие голодранци
Довэдуть до смэрти
- Ну? - спрашиваю я.
- Еле ноги унес, вот вам и "ну". Итальянские карабинеры отстояли, однако препроводили в лагерь Римини за проволоку.
- Это до выдачи Советам было или после?
- Аккурат через неделю. Там - полная паника… Все русские, кто в чехов, кто в сербов, кто в мадьяр перелицовываются…
- А вам в кого пришлось превратиться?
- Ни в кого. Надоело мне это. Комендант мне говорит: "возвращайтесь на родину", а я ему: "извиняюсь, я - человек русский, сами туда катитесь, а я подожду…" Подрезал ночью проволоку и… к тузу десятка - ваших нет! Ариведерчи, о-кей, грацие!
- А жена и бабка?
- И они выползли. Я дыру по-стахановски размахнул. Рекордную. И ящик с инструментами выволок. Деньжонки были, подался сюда, в Неаполь, белое соджорно выхлопотал… Ну, и живу!
- А за океан как же? ИРО вам не миновать.
- Пускай она сама за океан плывет. Я - человек русский, мне отсюда до дому ближе. Живу и проживу. Синдикат на эстраду не пускает? Не возражаю. Мало, что ли, остерий? Портовая матросня во как меня встречает - мировой успех! Да что мы с вами ради встречи эту кислятину тянем? - Камарьеро! Уна бутилья Асти да милле лире! Шипучего… Мы - люди русские!
Бутылка во льду вызывает сенсацию среди итальянцев.
- Русси… русси… - проносится по кафэ.
Алеша лихо взбивает свои вихры. Мы чокаемся.
- На чорта мне этот океан с его Америкой? Зато здесь я человек русский, хоть на плакат меня ставь… Одно только плохо, - сбивает вихры на лоб Алеша.
- Что же?
- У итальянцев буквы "шэ" совсем не имеется.
- Вам-то до нее какое дело?
- С фамилией моей некультурно получается. "Пси. ко" меня матросня зовет… Выходит не то псих, не та псина… Не сценично по моей известности…
Свет во тьме
- Коли у тебя эта печка затухнет, тебе ее распалять на полдня хватит. Мало того, что картошку эту поморозишь, а заглянет качественница - стерва она первейшая - под штраф трудодней на пять влетишь! То-то! А хворост - не дрова, он враз перегорает. Так что спать не приходится…
Петр Иванович Нудин, как числится он по колхозным спискам, или Зануда, как именуется он в просторечье, заканчивает свою обширную, многословную инструкцию. Он бригадир № 3 пригородного колхоза имени Сталина и мое прямое начальство. Я же - ночной сторож полевой стоянки того же колхоза, затерянной в степи, в семи верстах от города. В моем ведении беспорядочно стоящие под открытым небом сельхозмашины и три укутанных талой весенней землей бурта картошки. Да еще сарай с отборной картошкой, бионтезируемой по сопособу академика Лысенко, т. е. искусственно проращиваемой в теплом помещении до посадки. Способ этот, кстати сказать, спокон века знали подмосковные огородники, но теперь он - "достижение" А мне что? Пусть его "достигают… Вот топить эту печку сырыми прутьями действительно хлопотно: смотри за ней всю ночь, как за малым дитем!
Об этом и предупреждает меня Зануда. Он берет в свою корявую лапу пучок этих прутиков и внушительно трясет ими:
- Разве это дрова? Это…, а не дрова! Этими бы дровами да по… кого следует!
Приходится ставить многоточия, так как речи Зануды всегда слишком образны и реалистичны. За это он и получил свое прозвище. Двадцать лет колхозной бесхозяйственности не приучили Петра Ивановича не замечать всех ясных для его крестьянского глаза "дефектов производства", а заметив их, он не может не ругаться. Таким образом, сквернословить ему приходится от зари до зари. Поэтому он и Зануда.
В колхозе его не любят. Живет он обособленно, одиноко со своей старухой. Был, говорят, и сын, но куда-то исчез.
- Коли ночью собаки забрешут, вскакивай и матерись, что есть голосу! - поучает меня дальше Зануда. - Однако, к буртам не беги, от дверей матерись. Коли бабы или ребятишки, так они спужаются голосу, а если, как надысь, мобилизованные вот приходили картошку с буртов воровать, так они тебе голову проломят. Понял? Ну, прощевай. Утром приду - домой тебя сбегать пущу.
Так и потянулись мои колхозные дни, вернее ночи. Просиживаю их около печки, в моем "бионтизационном питомнике" и читаю при ее вздрагивающих отблесках грациозные стихи Ростана, отточенные Щепкиной-Куперник… Залают Шарик и Алгебра, (Бог весть, кто назвал так здоровенного рыжего кобеля!), выскочу за дверь и ору в лиловую тьму мартовской ночи совсем не ростановские словесные сочетания… На утренней заре набиваю картошкой оба кармана брюк. Входит в них почему-то двадцать одна картофелина: в один - десять, в другой - одиннадцать. Это дневное пропитание моей семьи: жены, старушки-тетки и трехлетнего Лоллюшки. Кроме этих картошек, они получают по 400 граммов черного хлеба, за которым тетя простаивает всю ночь в очереди, и иногда жене удается добыть на своей службе в горздраве маленькую булочку для сына. Но это не всегда: за будочками в буфет пробиваться очень трудно, давка, озлобленная ругань, почти драка… Вот почему и приходится мне набивать карманы пророщенным но способу академика Лысенко картофелем, хотя этот эксперимент легко может мне обойтись в 10 лет конц-лагеря но закону "7-го августа".
Но почему же я променял ранней весной 1942 года кафедру в институте на печку в колхозном сарае? Да и не я один: в лесной сторожке того же колхоза обитает мой коллега Воскресенский, но его участок хуже моего: там картошки нет. Почему?
В первые же дни войны все студенты были мобилизованы, остались лишь девушки. Число групп, а следовательно и наших лекций сократилось вдвое, как и оплата их. Волна бегущих с запада коммунистов и активистов смыла и эти остатки нашего заработка: нам предложили "добровольно" передать "пострадавшим половину наших часов. Математику стали читать минские бухгалтеры, а литературу - херсонские профработники, мы же лишь расписывались в ведо мостях, по которым все остатки нашей зарплаты поглощали взносы по займу, столь же "добровольно" подписанному из расчета наших полных довоенных ставок.
Вот и пришлось нам, профессуре, разбегаться по колхозам. Здесь помесячной зарплаты нет, следовательно нет и вычетов, но можно при известной ловкости перехватить продуктовый аванс в счет трудодней: пудик серой муки, отрубей, овощей. Это много дороже денег, так как с первого дня войны и в магазинах и на базаре - хоть шаром покати! Пусто! Кое-что лишь тайком меняют на одежду, но и для этого нужны колхозные знакомства. Впрочем, нам и менять уже нечего. Осталась у меня всего одна пара поношенных ботинок, но и те берегу, не ношу, а бегаю на свою колхозную сторожевку в старых, заплатанных обрезками велосипедной шины мелких галошах. Подвязываю их веревочками и шпарю семь верст по нартовским лужам… Семь верст туда, семь - обратно! Зато домой принесена 21 картошка: с голода пока еще не пухнут, только сынишка стал каким-то прозрачным…
В этот день, когда я, поспав дома пару часов, собирался возвращаться на сторожку и искал в сваленных в угол книгах очередной томик Ростана, старушка-тетя тронула меня за плечо.
- Босинька, - так звала меня эта тетка жены, ставшая мне почти родной матерью, - Босинька, вы сегодня эту почитайте… Ночь-то какая - знаете?
Я удивленно посмотрел на старушку и на истрепанное, без переплета, Евангелие в ее сведенной ревматизмом морщинистой руке.
- Какая ночь? - недоумеваю я.
- Святая, Босинька! Страстная Суббота сегодня… А Лоллиньке и разговеться нечем! - вдруг всхлипывает она и прячет всхлип в угол старой вязаной шали.
И вот… Шипят и пузырятся сырые прутья в печке. Часов у меня нет - выменены на муку, но чувствуется, что близко к полночи. Я отрываю глаза от ветхих, пожелтевших листов Вечной Книги.
"Он воскрес, как сказал"… повторяю я последние прочтенные в ней слова, поднимаюсь со своего обрубка, открываю дверь сарая и во всю силу своего голоса мечу в пустынную тьму огненные, несокрушимые словеса:
- Да воскреснет Бог, и да расточатся врази Его!
Кто слышит их? Лиловая завеса мартовской хрупкой ночи окутывает пустынную степь. Я один. Но откуда-то из потаенных глубин души, из забытого угла опаленного, замученного, засрамленного, замусоренного сердца доносится давно - ох, как давцо! - неслышанная песнь:
"Воскресен-ие Твое, Христе Спасе, ангели поют на небесех"…
Звуки той песни я ловлю сердцем, а слышу реально, чувственно, ушами слышу напевы невидимого хора… Нет ни степи, ни ночи… только напевы… только…
…Шарик и Алгебра ожесточенно кого-то атаковали, ио тотчас же смолкли. Значит, свои, колхозные, рискнули на вылазку к бурту да помороженной, загнившей картошкой. Надо ведь пугнуть их, но разве это возможно сейчас, на рассвете этой ночи? Подсвиснуть к себе собак? Нет, тоже не надо! Услышат, испугаются и убегут. Пусть лучше думают, что сплю около своей печки.
Я отступаю в сарай и тихо притворяю за собой дверь. Господи Боже! Печка-то перегорела! И в сарай холода напустил, продержав часа три дверь открытой. Скорее, скорее, пока не накрыл меня с поличным Зануда, а то будет дело! Я судорожно выгребаю рукой золу, обжигаюсь о мелкие, тлеющие в ней угольки, шарю по карманам в поисках бумаги… Чирк… чирк… колесико зажигалки отлетает.
- Кончено! Попался! Не выговор, не штраф страшен, а то, что продуктового аванса наверняка не дадут, да и Зануда меня изгрызет…
А он сам уж тут, как тут, стоит надо мной и сумрачно смотрит на потухшую печку.
- Говорил тебе, упреждал… - скрипит он и вдруг обрывает скрип. Шарит под своим просмоленным вековечным кожухом, вытягивает завернутый в обрывок "Правды" пакетик и сует мне.