Они пошли навстречу друг другу. Надя не выдержала, бросилась к нему. Сильные руки обняли ее, чуть не подняли вверх. Он порывисто поцеловал ее и, отклонившись, всматривался в ее лицо.
- Вот ты какая! А изменилась мало. Ты все такая же, Надя!
Потом спросил:
- Ну, как вы живете здесь? Как с немцами миритесь?
- Не говори, сынок, не говори. Какой тут мир? Еще спасибо, что в живых остались… Пока что живем. А что дальше будет - кто знает? Куда ни ступишь, куда ни глянешь, сердце аж заходится и кровью обливается. Кровью, сынок, кровью, сколько теперь нашей крови проливается! Видишь? - и кивком головы указала ему на кровать, где спал ребенок.
Она рассказала Косте несложную историю Васильки. Она сказала и о смерти старой Силивонихи, о преждевременной смерти других людей. Все это свои люди, односельчане, некоторые приходились свояками, близкими.
- Да что там, Костя! Теперь все наши люди, которые советскую власть не забывают, свояки друг другу.
Она топталась по хате, растроганная, немного растерянная от такой неожиданной и радостной встречи. Все никак не могла собраться с мыслями, нахлынувшими целым роем. Одно сейчас было главным: надо накормить сына, обогреть с дальней дороги. Не сразу же приставать с расспросами: откуда, да как оно, да что будет. И она хваталась то за одно, то за другое. Второпях уронила тарелку на пол, и та разлетелась на кусочки. И когда Надя бросилась на помощь тетке Аксинье, старушка в радостном испуге сказала:
- Это к счастью, дети мои! Не так ли, Костя?
- Пусть, мама, все будет к нашему счастью!
И вот сидит старая за столом, не знает, как лучше попотчевать сына.
- Ешь, сынок, ешь. А ты, Надя, что глядишь, помогай ему. Одному и с чаркой тяжело управиться. А я и чарку приберегла, сынок. Все думаю, будет и у нас праздник. Как же это его с пустыми руками встретить. Не так ли я говорю, сынок?
- Правду говоришь, мама. Дождемся и мы праздника.
- Вот я и говорю, ешь, сынок, ешь, большевичок мой!
Костя улыбнулся. Так звала его мать всегда, когда хотела быть с ним особенно ласковой. И теперь он, сильный и взрослый мужчина, скупой на слова и жесты, с обветренным, заросшим лицом, был для нее, для матери, все тем же ребенком, которого она выходила, вырастила, взлелеяла материнской лаской и заботами. Он улыбнулся еще раз, встал из-за стола:
- Ну дай, мать, руку! - поцеловал шершавую, натруженную руку, как некогда, в детские годы.
- Спасибо, мать. Так накормила, что просто богатырем себя чувствую, хоть с немцами иди на единоборство! - и, смеясь, развел руки.
- Ох, сынок мой, хватит еще для твоих рук фашистов. Чего-чего, а этих гадов хватит! - и задумалась.
Только теперь, когда накормила сына, приласкала его, решилась спросить о самом главном, что все это время тревожило ее сердце:
- Так, может, скажешь теперь, Костя, откуда ты пришел?
- Издалека, мама, издалека. Ты знаешь, откуда я пришел.
- От наших?
- От наших, мать.
- Ну как там? Как живут наши люди?
- Живут, мама, держатся.
- А что они думают делать с фашистами?
- А что с ними делать? Бьют и будут бить еще крепче.
- Дай им, боже, удачи! А еще, сынок, о чем я тебя спросить хочу: как Сталин наш, как его здоровье?
- Сталин в Москве, мама. С народом. Силы собирает, готовит фашистам новые удары. Да что там удары… Гибель им готовит, такую гибель, какая фашисту и не снится. За все эти людоеды ответят, за все, что натворили… А что они наделали, вам не надо рассказывать, вы это лучше знаете, чем я.
- Сынок мой, как я рада, как я счастлива это услышать. Этим и живем мы. Сталин у нас в мыслях день и ночь. Ты еще малышом был, когда отец твой как-то сказал мне: "Ну, Аксинья, теперь мы с тобой выходим на большую дорогу, такую дорогу, какой мир еще не видел…" Он тогда только-только с войны вернулся, аж в самую революцию. Во всех делах очень хорошо разбирался. Вот он тогда и рассказал мне про Ленина, про Сталина, что они наперекор всем буржуям выводят простой народ на верную дорогу…
- Прости меня, сынок, еще один вопрос тебе задам, но это уж последний будет, последний… С чем ты к нам? Видно, по какому-то делу? В партизаны?
- После, мама, после! - скороговоркой ответил Костя. Тетка Аксинья многозначительно посмотрела на Надю, перевела голос на шепот:
- При ней можешь все говорить, сынок.
- Ты не так поняла меня, мать, обо всем после скажу. И тебе, и Наде. Какие у меня могут быть от вас секреты?
- Мы, сынок, не будем в обиде, если у тебя и секреты есть. Не маленькие, понимаем, что не обо всем нам знать надо.
- Потом, мама. Прости меня, но я так устал, что ничего в голову не идет, вот бы только заснуть…
- Родной ты мой! Заговорили мы тебя. Сейчас тебе постель приготовим, чтоб ты как следует отдохнул с дороги.
Тетка Аксинья принялась стлать постель. Боясь оказаться лишней в доме, куда прибыл такой неожиданный гость, Надя взялась за свой полушубок:
- Я, Аксинья Захаровна, домой пойду.
- Что ты, в своем уме - в такую пору домой итти да еще лесом!
- Так я в деревне у кого-нибудь переночую.
- И думать не моги! Постыдилась бы сказать такое. Обидеть меня, старуху, хочешь? Мы его на печи уложим, пусть отогревается, промерз, небось. Это же не близкий свет - этакий путь отмахать. А мы с тобой на койке поместимся. Ну, клади, клади свой полушубок.
Вскоре в хате воцарилась тишина, изредка нарушаемая детским бормотанием, - должно быть, малышу снилось что-нибудь тревожное. Старая его успокаивала.
- Спи, Василька, мы тут с тобой, спи, маленький… - приговаривала она, а у самой беспокойные мысли отгоняли сон: "Видно, не все сказал".
Материнским чутьем угадывала какую-то сдержанность сына, замкнутость. Раньше всегда знала она каждую мысль его, каждую радость. Вся душа его была как бы у нее на ладони: все переживала вместе с ним, делила радости и печали.
Пробовала успокоиться. Здравый смысл подсказывал:
"У них свои дела, большие дела! Может ли он обо всем рассказать даже родной матери?.."
А сердце протестовало:
"Это мое дитя… Кормила, растила его. Сколько одних ночек бессонных, страхов, сомнений, горя… А вот вырастишь - и пойдет своей дорогой, заживет своими мыслями, своими замыслами".
И снова приходило успокоение:
"Что тут удивительного? Так было испокон веков: у отцов одна дорога, у детей другая".
И тут же перечила себе. Теперь возражения шли и от ума, и от сердца:
"Какие там века, когда одна теперь дорога - и у отцов, и у детей!"
Она ворочалась на постели, силясь отогнать беспокойные мысли, уснуть. Надя догадывалась о ее душевном состоянии, о ее мыслях.
- А вы, Аксинья Захаровна, усните, бросьте думать, оно все к лучшему! Вам надо отдохнуть.
- Я сплю, Надя, сплю… - и, стараясь не шевелиться, прислушивалась к завыванию ветра в трубе, к вьюге, налетавшей на ветхие стены хаты.
"Страшно человеку, который идет сейчас где-нибудь по дороге… Страшные нынче дороги! Страшные…"
Шуршание снега на окнах, монотонное завывание ветра, наконец, отогнали неспокойные думы, успокоили - раскрылись мягкие объятья сна, избавляющего людей от всех тревог и волнений.
2
Поутру, когда Надя распрощалась и пошла домой, Костя сказал матери:
- Я пройдусь по делам.
- Куда ты, сынок, пойдешь? - спросила она по привычке и тут же упрекнула себя мысленно: "Пожалуй, и не надо было спрашивать об этом".
Но сын ответил просто:
- На станцию пойду. Депо проведаю.
И она сказала, как обычно:
- Что ж, иди, сынок, дела - всегда дела.
Но тотчас же спохватилась:
- Как же ты пойдешь туда - ведь там немцы? Они могут и забрать тебя, ведь это - враги…
Сын слегка смешался, но вскоре ответил:
- На старую свою работу пойду, в депо.
Мать глядела на него ничего не понимающими глазами, все не могла уразуметь смысл этих обыкновенных слов. Будто подменили ей сына, будто другим он стал за одну ночь. И, словно надеясь, что слова эти сказаны им в шутку, она еще раз спросила его, подавленная, растерянная:
- Депо у них, дорога у них! Это выходит - работать на фашистов, на наших лиходеев?
- Нет, мама… Не на них. Я буду работать, чтобы лучше стало мне, тебе, всем нам.
Она как-то вся осунулась, обмякла. Прижала руку к сердцу - оно билось часто-часто - и, беспомощно оглянувшись вокруг, присела на лавку. Побелевшими губами еле произнесла:
- Я стара уж… - хотела сказать "сынок" и запнулась. - Я стара уж, чтобы позволить кому бы то ни было подтрунивать надо мной…
И, собрав последние силы, спросила уже строго и настойчиво:
- Ты ответь мне, кто ты теперь такой? Зачем ты пришел сюда? Какая у тебя нужда в них, душегубах?
Он подошел к ней ближе:
- Я сын твой! Каким был, такой и есть, мать… - и обнял за плечи. Она мягко отвела его руки.
- Не надо, не трогай. Скажи мне прежде, с чем ты к нам пришел?
- Я понимаю тебя, мама, но до поры до времени - поверь мне - я ничего тебе не скажу: и зачем я пришел, и что я буду здесь делать. Об одном прошу: что бы ты ни услышала обо мне, знай, что сын твой остался таким же, каким ты его знала раньше. Об этом еще раз прошу тебя. Так и тебе будет легче, и мне… Ни о чем другом больше не спрашивай, так лучше… Ну, бывай!
Он взял руку матери, поцеловал, постоял еще несколько мгновений и решительно направился к двери. И когда он уже скрылся за дверью, - слышно было, как он шагал по двору, - она встрепенулась, встала, рванулась к дверям, но тут же опомнилась, дала волю слезам.
- Потеряла сына, потеряла…
В хату вбежал Василька, веселый, разрумяненный. Он только что катался с мальчиками на замерзшей луже возле колодца, был радостно возбужден. Он бросился к тетке Аксинье, стал тормошить, просил:
- Вы мне сделаете, тетя, такие саночки, как у других? Ну, такие, чтобы с горы кататься? Снегу намело много-много!
Она невольно взглянула в окно. Метель давно угомонилась. Только изредка кое-где поднималась поземка и гнала снежные струйки по замерзшим лужам, по сугробам, выросшим за ночь у забора. Ярко светило солнце и колюче поблескивало на сугробах, на заснеженных кровлях, на ветвях оголенных берез. Тут и там над трубами подымались столбы дыма. Правда, ветер сбивал их порой, пригибал к крышам, взлохмачивал. Все было так, как всегда в добрую зимнюю пору, с снегами, морозами, с ядреным солнцем. То ли от празднично убранной зимней улицы, то ли от ласковых слов Васильки - боже мой, как он еще мал и непонятлив! - на душе как-то сразу полегчало. Сердце отошло, успокоилось. А малыш не отставал:
- Так сделаешь мне саночки?
- Сделаю, сделаю, мой маленький.
- А какой это дядя был у нас?
- Дядя? - неуловимая тень промелькнула по лицу и растаяла. - Дядя? Это человек один, Василька…
И вполголоса, себе:
- Да, да… Человеком когда-то был… Человеком.
Но произнесла это машинально и, уже озабоченная будничными хлопотами, приголубив это существо, малое и неразумное, спросила:
- Ты, Василька, проголодался? Есть хочешь?
- Хочу, тетя! - бесхитростно ответил мальчик.
- Вот так бы раньше сказал. Всегда правду говори.
- Я не люблю обманывать, тетя.
- Вот и хорошо делаешь. Ну, ешь, ешь, мой птенчик. Сироты мы с тобой, Василька, горькие сироты.
- Почему сироты?
- Ах, Василька, ты не слушай, что говорит старая тетя. Мало ли о чем она думает и говорит. А ты не обращай внимания. Вот ешь побольше и вырастешь таким богатырем, таким богатырем…
И глаза ее затуманились, вновь покрылись влагой. Она торопко вытерла их, опять глянула в окно. День, видно, будет погожий. Столбы дыма вытягивались стройно, ровно, словно подпирая невысокое зимнее небо. Хорошо, когда вьется дымок над крышей. Живут люди. Пусть живут на доброе здоровье, на радость и утеху детям.
- Ешь, ешь, мой птенчик…
3
У Ганса Коха был двойной праздник. Он только что получил новое назначение. Это случилось в день именин главного шефа эсэсовских войск, самого Гиммлера. Должность комиссара гестапо давно была заветной мечтой Коха.
Как новый комиссар гестапо, а также по причине именин уважаемого шефа он, как и все прочие офицеры гестапо, получил в этот день традиционный подарок - книгу о Чингис-хане, о великом монгольском завоевателе. Ганс Кох был не очень силен в грамоте и еще меньше любил чтение. Книги до добра не доведут, в них всегда скрываются какие-то мысли, нередко опасные для его славной Германии. Книги он прямо ненавидел еще со школьной скамьи. Раз читаешь, так надо и думать. А Ганс Кох не любил утруждать себя размышлениями.
Но книга была прислана с указанием: для обязательного прочтения. В таком случае можно и прочесть. Сначала книга показалась ему неинтересной. Кох не имел никакого желания знакомиться с седой стариной, с историей каких-то там монголов, с их походами и завоеваниями. Но, начав читать по обязанности, он вскоре увлекся этой книгой, и каждая новая страница становилась более интересной. Кох уже несколько раз подумал: "Этот монгол, однако, был не дурак, знал, как взбаламутить мир".
И Кох, наконец, постиг смысл присылки этой книги. Его, Ганса Коха, как и тысячи других Гансов, приучали к крови, им прививали жажду крови, чужой крови. Конечно, кое-что устарело в этом Чингис-хане. Разве можно теперь ломать хребты всем врагам, как поступали некогда монголы со своими пленными? Такая техника не годится в нынешнее время, когда на место сабли и копья пришли самолеты и танки, орудия и такие удобные автоматы-пулеметы. Завоеватель мира приказывал своим подчиненным сгонять со своих лиц улыбку на чужой земле. Может, он и правильно делал, но все это так устарело, так устарело в наши дни.
Фюрер любит улыбаться, особенно детям. Вот его снимки в газетах, журналах, на открытках, в альбомах. Улыбки, улыбки, улыбки…
Ганс Кох просматривает очередные инструкции, приказы. Они далеки, однако, от улыбок. Они не для газет, не для журналов и альбомов.
"…Принимая во внимание жестокие бои, происходящие на фронте, приказываю позаботиться о донорах для офицерского корпуса армии. В качестве доноров можно брать и детей, как наиболее здоровый элемент населения. Чтобы не вызывать особенных эксцессов, широко использовать беспризорных детей и воспитанников детских домов…
…Как выявилось, некоторые зондерфюреры проявили исключительную беззаботность и бесхозяйственность при проведении экзекуций, нарушив правило о тщательном осмотре подлежащих экзекуции для учета ценных зубных протезов. Приказываю в дальнейшем: лиц, имеющих такие протезы или коронки, выделять в отдельные группы и экзекуцию над ними производить отдельно, чтобы облегчить работу по учету и сбору ценностей. Коронки и протезы забирать после экзекуции и немедленно отдавать в краевое казначейство. Помнить, что каждый напрасно потерянный или украденный грамм золота отдаляет нашу окончательную победу…
…Организовать сбор и аккуратное хранение одежды всех, которые подлежали экзекуции…
…При наказании партизан, саботажников и особенно руководителей-коммунистов и их семей экзекуции подвергать всех детей, независимо от их возраста…
…Всех нетрудоспособных и ослабевших в трудовых лагерях, независимо от их политических воззрений, направлять специальными командами в местные СД, которые имеют насчет этого специальные указания…
…С больными разными инфекционными болезнями, а также с психически больными и с содержащимися в инвалидных домах поступать так же, как и с нетрудоспособными и ослабевшими из трудовых лагерей…
…Решительно искоренять на завоеванных территориях детскую беспризорность. Действовать в полном соответствии с инструкцией о неполноценных элементах, не допуская при проведении необходимых мер никаких сантиментов. Помнить: каждый, оставленный в живых из этих элементов, - потенциальный враг великой Германии".
Язык приказов, инструкций - сухой, точный. Тут нет никакой романтики, никаких улыбок. И если бы не находчивость разных работников гестапо, охранных эсэсовских частей, руководителей СД, то все это дело было бы таким же скучным и нелюбопытным, как прежняя работа Ганса Коха в парикмахерской его уважаемого тестя. Но все коллеги Ганса Коха старались по возможности внести кое-какое разнообразие и даже элементы забавы в свою, по существу говоря, профессию могильщиков. Убивать так убивать. Дело тут простое и ясное. Но Кох не против того, чтобы прикрыть улыбкой подлинные намерения, поиграть немножко с жертвой, спрятать от нее затаенные мысли, свои планы. Ему не очень нравились и некоторые господа офицеры немецкой армии. Вейс был, по его мнению, человек недалекий, самодовольный, развращенный сравнительно независимым существованием в своей богатой семье, связями с аристократическими фамилиями. Он был жесток, господин Вейс, нельзя отказать ему в суровом обращении с населением. Но все это не давало никаких результатов. Каждый день приносил все новые и новые доказательства активизации партизан, а господин Вейс и не думал делать что-нибудь новое, радикальное, чтобы положить коней всем этим делам. Он надеялся на армию. Вот она возьмет Москву, тогда окончится война и все станет на свое место: кто осмелится выступить против победителей?
Он, господин Вейс, еще не освободился от некоторых своих дворянских привычек. Вообразил себя рыцарем, влюбленным в молоденькую девушку, и ходит теперь около нее.
Во всем же остальном полагался на начальника полиции, грубого мужика. Разумеется, он беспощаден, этот мужик. Он наводит ужас на заключенных своим садизмом. Но это лакейский ум, без блеска, без выдумки, без нужной инициативы. А девушка эта, Вера, в самом деле красива, есть чем восхищаться, есть о чем вздыхать…
Конечно, и Любка не последняя из здешних девушек. Далеко его староватой жене Эльзе до этого кипучего создания, которое не могло ни одной минуты усидеть спокойно в кресле, носилось, как вихрь, по комнате, и всем своим видом, всеми своими манерами напоминало что-то бурное, мятущееся, неугомонное. Ну, прямо ошалевшее солнце в юбке. Это солнце попытался приручить Ганс Кох, он даже решился сказать ей, что было бы очень хорошо, если бы она разузнала, кто и где печатает газету, которая наделала ему столько хлопот: эта проклятая газета не дает ему покоя ни днем, ни ночью.
Но какие глаза сделала тогда эта дурашливая девчонка, как заговорила с ним, с Гансом Кохом, командиром жандармского взвода:
- Вы не должны забывать, с кем вы говорите. Наши девушки не бывают изменницами!
Она механически повторила чьи-то слова. У нее никогда не было своих мыслей. Она даже вспомнила слова своей подружки, которая советовала ей всегда быть человеком. Каким человеком? Ну, нашим человеком… Все это, однако, так грустно и так трудно во всем разобраться. Она лепетала, как сорока:
- Нет, нет, мой милый Ганс! Если бы я даже знала, кто это делает, я не смогла бы их выдать. Это невозможно. Понимаете? Невозможно. Изменник - последний человек.
- О-о! - удивился Кох. - А если я прикажу вас расстрелять, вы тоже не выдадите этих людей?
- Расстрелять? - И Любка так расхохоталась, что Гансу стало не по себе, и он пожалел о том, что позволил себе сказать такие слова этой девушке.
А она говорила уже спокойно, уверенно, дружески глядя ему в глаза: