- Зачем ты себя сравниваешь со всякой поганью? От этой конфетки скоро одна обертка останется. Ты Канапелькой будь. Кем была, тем и будь!
- Есть такой приказ Мирон Иванович, быть Канапелькой. Постараюсь выполнить!
- Вот это куда лучше, а то - в слезы. Слезами врага не побьешь.
- Я перед вами, Мирон Иванович, заплакала. Никто моих слез не видел и не увидит.
- Это я знаю! - Мирон Иванович проводил теплым взглядом девушку, которую он всегда уважал и отечески любил за ее стойкий характер и серьезное отношение к людям, к каждому делу.
13
С тех пор, как Андрей Сергеевич Блещик стал приходить в себя и постепенно становиться на ноги, его не покидало состояние какого-то душевного оцепенения. Он не интересовался особенно своей судьбой и невнимательно относился ко всему, что было связано с его лечением и поправкой. Его тревожила мысль о семье. Артем Исакович узнал про ее судьбу, но не хотел расстраивать больного. И другим, знавшим про семейные дела Блещика, было строго приказано и вида не подавать, будто им что-нибудь известно. Блещик, пролежав несколько месяцев в больнице, так и не узнал, что он находится невдалеке от тех мест, где когда-то не раз бывал сам со своей семьей. Он был сравнительно равнодушным ко всему, что касалось лично его. Но стоило лишь заговорить при нем о немцах, он терял всякое самообладание. Он до сих пор не мог простить себе беспечности, которую проявил в ту ночь, когда его буквально расстреляли в машине. Кто? Эта мысль не давала ему покоя, неотвязно лезла в голову, и тогда он ходил, как одержимый, ничего не слыша, ничего не видя.
В первые дни пребывания Блещика в партизанском отряде Силивон Лагуцька тщательно избегал встречи с ним. Но рано или поздно Блещик должен был узнать обо всем. И это вскоре случилось. Как-то, знакомясь со всем хозяйством отряда, он обошел весь небольшой лагерь, наведался во вес землянки, проверил караульную службу.
На лесной полянке встретил Артема Исаковича. Тот что-то вымеривал на земле, запорошенной снегом, вбивал колышки, внимательно приглядывался, к ближайшим деревьям и, повидимому, к кому-то обращался, громко говоря:
- Главное, чтобы не очень застило. Больному в первую очередь необходимо солнце, во вторую очередь солнце и в третью - солнце.
Тот, к кому обращался Артем Исакович, был пожилым крестьянином, если судить по седой бороде. Лица его Блещик не мог разглядеть, так как человек с чем-то возился под сенью огромного дуба.
- Что это вы тут, доктор, колдуете?
- А, это вы! И вам нужно солнце, миленький, а то вы у меня совсем засохли и душой, и телом. Телом, телом в первую очередь! А я не колдую, вот место для лазарета выбираем.
- Разве много больных, раненых?
- Зачем же много? Но мы всегда должны думать о здоровье. Мало ли что случается в военное время! И захворать может человек, и ранить его могут - должны же мы ко всему быть готовыми. Разве я неверно говорю, уважаемый товарищ инженер? - обратился доктор к своему помощнику, старому крестьянину.
- Живой всегда должен о живом заботиться, так уж испокон веков у нас заведено. Мы вот с нашим доктором уже старики, но поддаваться смерти или этим самым фашистам тоже не думаем. Если бы даже было хуже, мы с доктором останемся на своей позиции. Вот у нас даже такая поговорка есть: помирать собираешься, а жито сей. Пускай она, смерть, приходит к гитлеровцам… - И "инженер" с лопатой в руке вышел из тени на солнечную поляну. Блещик посмотрел на "инженера" и, словно чем-то пораженный, подался к этому человеку.
Доктор, отчаянно взмахнув руками, сказал ему:
- Мне с вами, уважаемый начальник штаба, надо было бы поговорить насчет всяких дел, пойдемте в землянку! - и взял Блещика за руку, пытаясь увести его за собой.
- Погодите, погодите, одну минуточку! - И, пристально вглядываясь в лицо бородатого, Блещик спросил: - Не могу же я, однако, ошибиться. Не вас ли, Силивон Сергеевич, вижу я?
Старый Лагуцька растерянно снял шапку, помял ее и снова надел:
- Ну, что тут таиться, Андрейка! Конечно, меня, никого другого. Ну, здоров, браток! Как я рад, что ты, наконец, в себя пришел. Да и все рады: и доктор, и Мирон Иванович, ну все… - старик неуклюже обнял Блещика, поцеловал несколько раз.
- Как вы очутились здесь?
- Как очутился? Все мы, браток, очутились тут! А куда же нам подаваться, как не сюда? Только одна дорога и осталась у нас, других нет. Может, для иной шельмы и найдется, но народу с шельмами не по пути.
- Да я не об этом спрашиваю вас, отец. Вы же где-то далеко отсюда жили?.
- Далеко? Нет, браток… Тут вся наша жизнь и проходила. Это из-за своей болезни ты не мог узнать этих мест. Ничего ты не видел, пролежав несколько месяцев на больничной койке.
Доктор бросал на старого Лагуцьку отчаянные взгляды. Но Лагуцька отмахнулся. Артем Исакович только закашлялся, что-то проворчал и, заметив недоумевающий взгляд Блещика, с отчаянием ушел с полянки. Старый Силивон Лагуцька, чтобы как-нибудь оттянуть нежелательный разговор, несколько раз колупнул землю лопатой, поднял горсть желудей с земли и начал пристально вглядываться в них. Потом бросил подальше от дуба и, посмотрев на хмурое небо, произнес неестественно равнодушным тоном:
- Холодает, браток! Зима входит в силу. По всему видать, будет ранняя зима.
Блещик наблюдал за сдержанными движениями старика и думал о своем. Коротко спросил:
- А где Андрей Силивонович?
- А где ему быть? И он тут. И он с нами, председатель колхоза… Там, браток, нам нечего делать. Они будто и не разгоняют колхоза, но тот колхоз уж не для нас. Хитрят, видишь, немцы, стараются себе побольше заграбастать, а нас как бы на батрацкую службу перевели. А служба эта нам не подходит. Совсем не нравится нам такая вакансия. Так мы с ними и разошлись, с немцами: они сами по себе, а мы тоже сами по себе. Одним словом, вольные хозяева, под ихним законом не ходим, делаем все сами, по-своему. Так оно лучше, удобнее. Как-то уж наловчились мы в последние годы жить своим умом, так эти новые порядки, которыми немец хвалится, разве только последнего дурака соблазнить могут. От всех этих новых порядков такой стариной несет, что не только с ними Николая второго помянешь, но вспомнишь и старую панщину, о которой наши родители рассказывали. Да что панщина!
Старый замолчал, сосредоточенно очищая лопату от налипшей земли и пожелтевших дубовых листьев.
- А где же мать? - спросил Блещик.
- Там она уже… - сказал Лагуцька.
- Где это там?
- Да что тут тебе сказать? Таиться перед тобой нет у меня никакой причины. Нет ее, жены моей. В живых, говорю, нет. Убили ее фашисты… Германская армия, видишь, боялась, что если она будет жить, моя старуха, то не будет немцам удачи, не добиться им победы. Поперек дороги, видишь, им стала, мешала их армиям. Ну и убили.
- Да что вы говорите, Силивон Сергеевич? При чем же тут она? Чем могла им помешать старая женщина? - взволнованно произнес Блещик. Он постепенно освобождался от своего душевного оцепенения, слушая необычайный, спокойный рассказ старика, весь построенный на намеках, недоговоренностях, каких-то обрывистых мыслях, через которые, однако, пробивалась суровая правда и вся горечь нарушенной, разбитой жизни, жгучая боль человеческого сердца.
- При чем, спрашиваешь? Причина, браток, была… Эта причина есть, уж за одно то убивают они нас, что живем мы, наперекор им живем, и согласия у нас с ними нет ни в чем. За то и убивают… Раз ты в душе против них, раз не признаешь ты их, раз не можешь ты дышать с ними, за людей их не считаешь, - вот и убивают. А разве их можно считать людьми?
Блещик слушал старика, и каждое слово Силивона Сергеевича все больше и больше приближало его к страшной правде жизни. Одно только удивляло его: как можно об этом говорить так спокойно, равнодушно, словно рассказывал Силивон о чем-то таком, что случилось давным-давно, что прожито и пережито. Он не стерпел и спросил:
- Как это так? Они убили… А вы…. она же…. Вы прожили вместе несколько десятков лет. Вы же всегда любили ее… Разве можно так?
- Не понимаю я, о чем ты говоришь, сынок.
- Да я о том, что вы, простите меня, так равнодушно относитесь к тому, что вы рассказываете. Да тут надо мир потрясти, чтобы дрожало все, чтобы камни кричали… чтобы сердце наше пылало…
- Кричали чтоб камни, говоришь? Теперь я тебя понимаю. Это ты верно. Тебя, может, удивляет, что у меня и слезы не видно на глазах. Не таясь, скажу: выплакал я свои слезы. Не на людях, конечно. Стыдно нашему брату слезой умываться. Пользы от нее никогда не увидишь. А сердце горит, не может оно не гореть. Но вот что я скажу тебе: возьми ты дерево в лесу, вот этот дуб, и другое дерево, хотя бы вон ту сухостойную сосну. Поднеси к ней в летний погожий день спичку, и сосна вспыхнет вся от корня до макушки, аж до самого неба вырвется пламя. А дыму сколько, а копоти, всю землю кругом засыплет пеплом. Была сосна, и нет ее, - как свечка на глазах у тебя сгорит, А дуб этот попробуй разжечь - не выйдет, тут и сильным огнем его не зажжешь. Как стоял, так и будет стоять. На него и молния набрасывалась, - видишь, опаленные сучья. А он стоит и стоит, сотню лет уже стоит да каждую весну вновь кудрявится. А погляди, сколько дубков вокруг, какая густая поросль! Сыны его. К чему я все это говорю? К тому, браток, чтобы не гореть нам, как то сухое дерево, чтобы сердца наши горели, да не перегорали. Чтобы горели они ясным огнем, от которого врагам будет очень жарко. Вот так мы и делаем. И мысли у нас такие - ясные… И дела у нас такие. От них очень нездоровится немцу. От одного страха они сохнуть станут. Мы с ними так поведемся, что они навеки вечные будут помнить о земле нашей, о милости нашей. Сынам и внукам своим они накажут уважать чужую жизнь и добро. А ты - горело… горело… Человек ты горячий. Сердце у тебя молодое. Так надо беречь его, сердце, чтобы не перегорело оно в такую лихую годину. Вот об этом я и говорю тебе - старый человек, как ты считаешь, равнодушно говорю… Одной ненавистью, одним жаром сердца его не возьмешь, врага. У нас должны быть ясные мысли и твердое сердце к нему - врагу.
Блещик слушал Силивона и соглашался с его мыслями, выраженными не совсем подходящими словами. И, чувствуя, что старик ему не все говорит, что он, повидимому, что-то утаивает, Блещик неожиданно спросил:
- Может, Силивон Сергеевич, дошли до вас слухи про Ксану, про мою семью?
Старик ответил не сразу. Он обвел испытующим взглядом настороженную фигуру человека, остановился на его глазах, горевших нестерпимым блеском… И тихо, - слышно было, как падают снежинки на ветви молодых березок, как пара запоздалых дубовых листков с еле слышным шорохом коснулись земли, - произнес:
- Про Ксану спрашиваешь? Нет Ксаны… Нет. Ты, знаешь, крепись, ты ведь солдат. И все мы теперь солдаты. И дети наши солдаты… Крепись, сынок!
Ощущая, как болезненно встрепенулось сердце и словно остановилось на мгновенье, Блещик жадно вдохнул воздух и заговорил побелевшими губами. Спросил торопливо, порывисто, словно боялся упасть в страшную бездну, черную, холодную и пустую:
- А-а… Василька?
- Жив Василька! Жив мой внучек! - поспешил ответить Силивон, чтобы скорее поддержать человека, не дать ему упасть, не дать погаснуть в сердце живому человеческому теплу. И все говорил, говорил: - Жив Василька! Такой, брат, внучек, не нарадоваться, не натешиться. Им, браток, и живу, им и держусь. Не сироты мы с тобой, если имеем такого воина, такого, брат, воина!
Блещик слушал, жадно ловя каждое слово. Лихорадочно горели его глаза, пальцы правой руки то теребили щеку, то сжимались в кулак, то поглаживали темную с просинью кожу под глазом, которая дергалась в нервном тике. Потом он резко сорвался с места, пошел среди деревьев, скрылся за густой порослью дубняка. Оглянувшись и сжав руками голову, он прислонился к корявой сосне, словно слился с ней на какое-то мгновенье. Все собирал мысли, которые разлетались, как встревоженный рой…
А сосны шумят и шумят, да ветер повевает над головой. Падают снежинки, осыпаются, беззвучно опускаются на землю, на сучья, на трухлявые пни. А сосны шумят, шумят, утихомиривают, успокаивают людские думы, людские сердца.
Силивон не окликнул человека, не мешал ему.
- Пусть выдыхает свое горе, душу облегчит…
И когда Блещик подошел к Силивону, тот посмотрел ему прямо в глаза. Были они спокойные, просветленные. И спокойными, рассудительными были слова:
- Вы бы рассказали мне, Силивон Сергеевич, как это все случилось. Кто это видел?
- А вот этого и не нужно. После, после. Зачем же раны растравлять?
- Ну ладно… После…
Они пошли к землянкам. Не дойдя несколько шагов до них, Блещик судорожно схватил руку старика:
- Знаете что? Мне хочется вот сказать вам… Были мы с вами до сих пор дружными свояками. Да, хорошими людьми и дружными свояками. Теперь мы с вами, Силивон Сергеевич, не только свояки, мы больше чем свояки…
- Это ты правильно, сынок, совершенно правильно! - задумчиво ответил старик.
14
Поезд, шедший в Минск, был битком набит людьми. Он напоминал не то пригородный, не то прежние товаро-пассажирские поезда. В лучших вагонах ехали немцы. В задних вагонах нельзя было повернуться. Правда, в одном из них несколько купе оказались почти свободными. Но когда наши пассажиры попытались войти туда, на них сразу закричали:
- Куда претесь, не видите разве?
Пьяные полицаи играли в карты, горланили песни. Некоторые заикнулись было:
- Куда гоните девушку, в самый раз - за компанию.
Но их оборвали:
- Какая там компания! Должно быть, с отцом едет, с калекой, только мешать будет.
Надя и комиссар Андреев примостились в уголке у окна. В вагоне были разные люди. Ветхая старуха обеими руками держалась за свою нагруженную торбу и все приговаривала:
- А я к сыну еду, люди добрые, к сыну.
Ей никто не отвечал, но она все пыталась заговорить с соседями, поделиться с ними мыслями, посоветоваться:
- А я к сыну. Которую уж неделю, как он… - шепотом, - в тюрьме сидит, в тюрьме… Как забрали…
- Тихо ты, бабка, нашла о чем говорить! - зашикали на нее некоторые.
- А что, ж тут такого? Я мать, детки мои. И ни за что, ни про что. Забрали вот и увезли в тюрьму. А где та тюрьма и какая она, откуда мне знать. Вот и еду, искать буду.
- Ты, бабка, ищи да помалкивай, а то и сама туда угодишь.
- Зачем я им, детки мои? Разве я провинилась в чем? И без меня есть добрые люди, помоложе… Мне бы вот повидать его, сына…
- Слышите, как народ мучится! Я же говорю, что одна нам дорога: только в партизаны, только в партизаны! - довольно громко произнес, обращаясь к группе людей, человек в потрепанной шинели.
- Мы вот отдадим тебя полицаям, так будешь знать партизанскую агитацию, - послышались приглушенные голоса.
- А-а, боитесь вы их, боитесь! А народ пускай мучается, пропадает из-за немцев и полицаев. И вам до этого дела нет. Вам только бы свои головы сберечь.
Люди в засаленных шинелях, ватниках, крестьянских свитках молча слушали оратора. Некоторые вздыхали, но все почему-то избегали смотреть в глаза этому человеку, который уж слишком открыто, прямо на виду у полицаев, агитировал за партизан. Только бабка не удержалась, сказала:
- Он правду говорит, чистую правду. Как-то надо обороняться от них.
- От кого, бабка? - спросил кто-то.
- Ну, известно, от них. От них, от кого же больше… - старуха неопределенно махнула рукой.
В это время из купе, где горланили песни полицаи, высунулась взлохмаченная голова. Икнув на весь вагон, пьяный громко позвал:
- Митька! Тебе говорю или кому другому? Ужинать пора. Куда водку дел? Ну где ты?
Отборная ругань прокатилась по сумеречному вагону. Оратор, только что упрекавший людей в нечуткости, в равнодушии к партизанским делам, вдруг потерял голос и сидел, спрятавшись за спины людей. Но взлохмаченный полицай уже заметил его.
- Ну, чего притворяешься? Аида ужинать! Там у тебя где-то водка в мешке. Айда, айда, еще напрактикуешься. Нашелся сыщик! Тут ты не полакомишься партизанами, ты их в других местах ищи. Люди по пропускам едут, народ свой, а он, дурень к ним подъезжает.
"Партизанский агитатор" смылся в один миг и шмыгнул в полицейское купе.
В вагонах постепенно устанавливалась тишина. Засыпали пьяные полицаи. Успокоилась бабка и перестала шептать что-то свое, невнятное, старческое. За окном вагона тихо колыхалась ночь, темная, без просвета, без проблеска. По вагону прошла группа немецких солдат - видно, сели на очередной станции. Они прогрохотали подкованными сапогами, тыкали фонариками прямо в лица людям, недовольные прошли дальше в поисках лучшего вагона. И снова стало тихо. Только лениво постукивали колеса, еле покачивался, поскрипывал вагон, да сонный храп людей медленно раскачивал установившуюся тишину. Поезд подолгу простаивал на станциях, на полустанках, пропускал поезда, которые шли навстречу или обгоняли.
Надя примостилась под самым потолком, на третьей полке, которую предложил ей человек, вышедший из вагона на маленькой станции. Ночью она слышала сквозь сон какую-то неясную суету в вагоне, какие-то крики, глухое хлопанье дверей, что-то похожее на звон разбившегося стекла. Но убаюканная вагоном и дремотными мыслями, она проспала всю ночь и проснулась, когда в скупом утреннем свете уже видны были заспанные лица людей и каждый уголок вагона.
Некоторые из пассажиров как-то особенно, многозначительно поглядывали друг на друга. Вертлявый человек, хваставший еще с вечера своей коммерческой удачливостью, говорил с возмущением:
- Это же такое нахальство! Можно сказать, на глазах у людей повыкидывали за окно всех полицаев.
- Разве вы видели?
- Нет, что вы, гражданин! Конечно, никто из нас не видел, в вагоне такая темень. Да если бы кто увидел… конечно… каждый пришел бы им на помощь…
- Кому это им?