Назавтра мальчик опять ушел в школу, погладив на бегу коробку, а мы с его отцом, хозяином квартиры, в которой я всегда останавливаюсь, когда приезжаю в Москву, допив чай, закурили.
Кончив курить, отец мальчика сказал:
- А что, если мы сами начнем склейку? Сынок мой - товарищ неаккуратный, того и гляди чего-нибудь сломает, а мы с тобой…
-. Что ж, можно… - сказал я.
Мы выключили телефон и пошли за коробкой.
"Санта-Мария" была пластмассовая и состояла из отдельных кусков. Отдельно палуба, отдельно борта, бак, ют, фок-, грот- и бизань-мачты, отдельно все реи, бушприт, надутые уже ветром паруса, флаги и вымпелы, отдельно и моряки, среди них, очевидно, и Колумб. Все перенумеровано. Ко всему приложен был чертеж и тюбик клея.
Мы сели за работу. Визит в издательство был отложен. Телефон, слава богу, молчал. Когда пришел мальчик, которому подарена была "Санта-Мария", ему было сказано: "Не мешай, иди готовь уроки" - в этот момент приклеивался кливер, а это дело нелегкое.
Вечером должны были прийти гости, но им позвонили, что-то наврали, и работа продолжалась. Иногда к нам в комнату заглядывал хозяин "Санта-Марии" и просил, чтобы ему разрешили приклеить к мачте вымпел, но отец стыдил его, напоминая, как плохо он наклеил неделю назад в ботанический альбом паслен, и хозяин каравеллы вынужден был уходить, а вымпел мы приклеивали сами.
Но гости все же пришли. Не те, а другие, совсем неожиданные. Мы с отцом хозяина "Санта-Марии" возненавидели их на всю жизнь. Они сидели до часу ночи, говорили о всякой ерунде - о литературе, какой-то выставке в Манеже, театре "Современник", о своей поездке в Армению, а мы мрачно курили, иногда переговариваясь между собой, куда надо приклеить деталь № 57, которой на чертеже почему-то нет.
В этот день мы легли… В общем неважно, когда мы легли, - утром "Санта-Мария" гордо стояла на своей подставке на самом видном месте, и свежий атлантический ветер упруго надувал ее паруса с большими алыми мальтийскими крестами. Марсовый бушприта смотрел в подзорную трубу. "Санта-Мария" неслась на запад в поисках Индии…
Хозяин "Санта-Марии" был в восторге. Друзья его тоже. И друзья отца тоже. И дети друзей отца тоже. Все щупали паруса, ванты, приклеенных к палубе моряков, а мы с отцом говорили: "Осторожно, не трогайте пальцами, может быть, клей еще не совсем засох", - и все были довольны и сетовали на нашу игрушечную промышленность, которая почему-то не делает такие милые игрушки - ведь можно было сделать "Три святителя" или какой-нибудь другой знаменитый корабль.
Место для "Санта-Марии" было выбрано на невысоком книжном шкафу. Время от времени мы к ней подходили и что-нибудь на ней подправляли или слегка поворачивали, чтобы она красивее выглядела с того или иного места. Несколько дней шел спор, в какую сторону должны развеваться вымпелы - вперед или назад. Одни говорили - назад, другие - вперед, доказывая, что ветер дует сзади, по ходу корабля, а не спереди. Но договориться так и не удалось.
С появлением "Санта-Марии" комната сразу стала красивее. Порой казалось, что в ней пахнет водорослями, рыбой, соленым морским ветром. Сам хозяин каравеллы, парень ехидный и с юмором, сказал как-то, что скорее всего пахнет джином или ромом. В наказание он был отправлен, как всегда в таких случаях, учить уроки.
В воскресенье к мальчику в гости пришел другой мальчик. Родители ушли по делам, старшим в квартире остался я. Дети начали играть в мяч, а я ушел в соседнюю комнату то ли писать, то ли читать, то ли спать. Уходя, я сказал:
- Смотрите, играйте в мяч осторожно, не попадите в каравеллу.
Дети обещали не попасть в каравеллу и начали осторожно играть в мяч.
Минут через пять что-то с грохотом упало - и воцарилась могильная тишина. У меня внутри все оборвалось. Я выскочил в соседнюю комнату. "Санта-Мария" лежала на полу с поломанными мачтами. На мальчиках не было лица.
Я страшно рассердился, накричал на мальчиков и даже дал им несколько подзатыльников, чего со мной до сих пор никогда не случалось. Мальчики обиделись: "Ведь мы ж не нарочно", а я подобрал каравеллу и унес ее в другую комнату.
На починку ушло не меньше часа. Грот-мачта сломалась пополам, и срастить ее было не так-то просто. Две другие мачты, к счастью, только погнулись, но порвались и попутались ванты - с ними тоже пришлось повозиться.
В конце концов я все-таки восстановил каравеллу. Сейчас она по-прежнему стоит на своем месте, и попутный ветер по-прежнему никогда не изменяет ей. Обидно другое: буквально через три минуты после катастрофы мальчики как ни в чем не бывало опять начали свою идиотскую игру в мяч, начисто забыв о Колумбе, бом-брамселях, гиках, стеньгах, клотиках и соленых брызгах.
С тех пор я навсегда возненавидел игру в мяч, и еще больше мне захотелось убежать юнгой на корабль.
А может, на "Альфе" нужен библиотекарь?
"Землянка"
Все начинается в зоопарке. Совершенно случайно маленький ребенок попадает в клетку к белым медведям. Паника. Все растеряны. У решетки девушка и молодой человек с фотоаппаратом. Тоже не знают, что делать. Внезапно в клетку, вернее в огороженный решеткой ров, где живут медведи, прыгает человек. Он спасает ребенка. Все ликуют. В поднявшейся - суматохе спаситель, - Вид у него совсем не героический, очки и вообще - вахлак вахлаком, - хочет улизнуть на велосипеде. Но его замечает девушка, та самая, что была с молодым человеком. Слово за слово, и они оказываются у девушки дома. Парень дико застенчив. Выпив чего-то спиртного, становится смелее. Но тут в комнату вваливается веселая компания молодежи - "Где спаситель? Мы хотим на него посмотреть. Он здесь, мы знаем". Но спаситель уже скис. "Расскажите о своем геройском поступке", - просят его, а он не может, не знает, что рассказывать, его развезло. А молодежи весело. Затевают игру, что-то вроде жмурок. Спасителю завязывают глаза, он неуклюже тычется среди веселой, хохочущей молодежи и вдруг остановился. Поднял руки кверху. Застыл. Пауза. Все насторожились. И спаситель вдруг начинает говорить…
Вот так же были завязаны глаза и такой же вокруг был шум, крик. И его толкают автоматом в спину. И так же он останавливается у стенки с поднятыми руками… Это было давно. В Варшаве. В 1944 году… Он говорит, говорит, но его уже не слушают. Господи, опять о войне? Сколько можно рассказывать о войне! Молодежь хочет веселиться… Хватит воспоминаний.
Кончается все очень грустно. К девушке возвращается ее друг с фотоаппаратом, тот самый, что растерялся у клетки с медведями, а парень в очках уезжает на своем велосипеде. Через какие-то пустыри, заснеженные огороды, остатки развалин… Конец… В зале вспыхивает свет.
Тискаясь в проходах в фойе, на лестнице Дома кино, у гардероба, долго еще спорят об этой маленькой киноновелле Анджея Вайды, последней из пяти, входящих в фильм "Любовь двадцатилетних". О первых четырех говорят: нравятся или не нравятся, - об этой же спорят.
Больше всех горячится Генка, мой друг.
- Неправда! Выдумка! Чистейшей воды выдумка. Нарочито от начала до конца. Неправда. Никогда не соглашусь.
Генке 25 лет. В картине он видит только выпад по адресу своего поколения. Оно не такое. Он не знает, как там, в Польше, но у нас оно не такое. Да, они не принимали участия в войне, но для них все связанное с нею так же свято, как и для нас. Анджей Вайда, конечно, очень талантливый режиссер, может быть, один из самых талантливых сейчас, но картина явно тенденциозная, чтоб не сказать клеветническая.
Мне почему-то не хочется спорить. Ганка убеждает куда-нибудь пойти, но и идти никуда не хочется. Я спускаюсь в гардероб, стараясь, чтоб никто из знакомых не попался мне навстречу, одеваюсь и медленно бреду по Васильевской в сторону улицы Горького.
Передо мной лицо Цибульского, актера, игравшего спасителя в очках. Напряженное, растерянное, застывшее. И с трудом выдавливаемые слова. И взгляд куда-то внутрь, в прошлое. А кругом веселые ребята - им хочется петь, танцевать, валять дурака, им по 20 лет, им весело…
Моросит дождик. В какой-то хронике военных лет я видел, как по этой самой улице Горького, по которой я сейчас иду, цепляясь за тросы, "вели" раздувшийся аэростат противовоздушной защиты. Сейчас машины, такси, троллейбусы. Горят рекламы на домах…
Неужели действительно надоело, забылось то время? Неужели Вайда прав?
Генка говорит - нет! Он возмущен. Но Генке не двадцать, ему двадцать пять, а может быть, и все двадцать семь. Семь лет большая разница. К концу войны ему было десять лет, а двадцатилетним - три… Генка смутно, но помнит еще бомбежки, немецких пленных, играл в развалинах, подбирал патроны, гранаты - для него война это тоже кусочек жизни. Для двадцатилетних - только рассказы взрослых, прочитанное в книгах, увиденное в кино.
И все же…
Для чего же мы тогда пишем книги, ставим кинофильмы, только для себя? Или, может, в книгах и фильмах молодежь интересует только героическое? А тяжелое, страшное она отвергает? А может, вообще двадцати годам свойственно больше думать о будущем, чем о прошлом? Для меня, моего поколения война была самым важным в жизни, для них самое важное - дай бог не война! - еще впереди… О чем думал я, когда мне было двадцать лет? Начало тридцатых годов, не самые легкие годы - коллективизация, голод, первые карточки, пайки. А я мечтал стать великим архитектором, советским Корбюзье. Все впереди…
И все же Генка прав! Я хочу, чтоб он был прав. Вайда слишком сгустил, обострил, уплотнил. Он дьявольски талантлив, он может убедить. А я сопротивляюсь, я не хочу этому верить. Я понимаю, что…
- Алло! Стой! Тормози!
Такси. Со скрежетом останавливается возле меня. Из раскрытой дверцы знакомые голоса.
- Куда? И вид почему грустный? Давайте с нами. Места хватит. Подвигайся, ребята…
Таксист слегка сопротивляется, но его уламывают - "расходы берем на себя". Сажусь на чьи-то колени.
- Только что кончилась премьера. Как говорится, прошла с успехом. Хотели поехать в ВТО, да там народу слишком много. Да и вообще в ресторан не хочется. Решили ехать к Мише. И вот идет какая-то понурая фигура. Ну как не посочувствовать?
Все веселы, оживленны. И мне становится веселее. Я не огорчен, что меня подобрали.
Бывают такие вечера - увы, теперь уже не часто, - когда действительно все весело. Весело ловить такси, спускаться по эскалатору, вскакивать на ходу в битком набитый троллейбус, подсчитывать в "Гастрономе" деньги, выбивать чеки, получать у хорошенькой (ей-богу же, хорошенькой) продавщицы колбасу, сыр, ну и еще там кое-чего… Все как-то ладно и хорошо.
Такой вечер и сегодня. Таксист, не молодой, приветливый, охотно ждет у магазинов, не ворчит. У Елисеева обнаруживается таллинская килька и польская "Выборова". Милиционер, когда мы проехали под "кирпичом", только погрозил пальцем. Улица Горького уже не кажется мне самодовольной и - все забывшей. И дождь ей даже к лицу - все отражается, блестит, делает ее еще более городской, современной. А главное, Мишина жена нисколько не огорчена нашим поздним приходом. Мило, приветливо улыбается.
Ах, как быстро и весело накрывается стол. Это сюда, это туда. Ты - бутылки, ты - консервы. Картошку? Можно и картошку, если не долго. Нарзан в холодильнике - тащи его… Даже селедка начищенная есть - ура! Да здравствует семейная жизнь!
До чего же все-таки хороши такие случайные встречи. Без всяких приглашений, уславливаний, подготовок. Не томишься в соседней комнате, пока хозяева накроют на стол. Не ждешь кого-то опоздавшего. Не слоняешься вдоль стен, разглядывая картины и фотографии, не листаешь книг, не ведешь серьезного разговора с пожилыми родителями о повышенном давлении, неустойчивой погоде, чьем-то инфаркте…
Все кажется удивительно вкусным. И колбаса, и сыр, и хлеб такой свежий. И водка почему-то не берет - все веселы, но не больше. Иногда только хозяин скажет - "Тише, там же спят", - и все в течение полутора минут говорят шепотом, а потом опять…
Нас шестеро. Кроме меня, все актеры. Молодые актеры. К тому же талантливые. И умные. Нет, не потому, что мне вдруг стало все нравиться, а потому, что действительно молодые, талантливые, умные. И ничего из себя не корчат, не разглагольствуют. Троим из пяти я гожусь в отцы, но сейчас я чувствую себя их ровесником. Мне кажется, что я тоже вместе с ними только что отыграл премьеру и что совсем недавно, а не двадцать пять лет назад я окончил театральную студию, и меня также интересует и волнует пьеса, которую они только что поставили, а их - судьба небольшой моей повести, которая недавно вышла в свет. Все у нас общее - интересы, стремления, надежды, взгляды на то, на это. Да, как жаль, что я не умею писать пьесы, а то сидел бы с ними на репетициях, спорил бы, доказывал, сомневался. Пусть даже ссорился, а потом мирился бы и с трепетом сидел бы рядом на "генералке", кусал ногти.
Стол пустеет. Со стены снимается гитара. Один из гостей, постарше, мастер петь песенки. Он знает их много - фронтовые, блатные, конечно, Окуджаву. Голоса у него нет, но поет хорошо. Мы подтягиваем.
Светает. Но домой не хочется. Спать? Кому хочется сейчас спать?
Троим из пятерых я гожусь в отцы… Чепуха! Мне тоже двадцать пять лет! Не больше. Я тоже пою, острю, валяю дурака. И никто надо, мной не смеется. Я свой среди своих. Мы все равны. Нас ничто не разделяет…
Гитарист запел вдруг "Землянку". От нее мне всегда становится как-то не по себе, начинает что-то шевелиться, вспоминаться, становится грустно.
- А вы знаете, Николай ведь тоже в Сталинграде воевал.
- В Сталинграде? Вот это да… Где? У кого? В 92-й бригаде? Батюшки, соседи. Даже более, чем соседи, - в декабре нас передвинули правее, и 92-я заняла наши позиции на Мамаевом… Забавно. Может, Николай в моей землянке даже жил… Ничего не поделаешь, придется выпить.
Из бутылок сцеживаются последние остатки. Чокаемся. За 92-ю, за нашу 289-ю… Пошли! Да, были денечки…
Я ставлю рюмку на стол и…
Почему в комнате такая тишина? Почему все вдруг умолкли? Сидят и очень вежливо смотрят на нас с Николаем. Молчат.
- Может, рассказали бы нам что-нибудь о Сталинграде? - прерывает кто-то молчание. И в этом вопросе, в этой - просьбе столько внимания, столько предупредительности.
- Серьезно, расскажите чего-нибудь…
Я смотрю на Николая. Он откладывает гитару.
- Что ж. Ладно. Можно и рассказать.
Он вынимает папиросу, медленно раскручивает ее, и, закурив, начинает со слов: "Было это, как сейчас помню, в ноябре сорок второго года".
Он говорит, а я смотрю на лица. На них внимание, одно внимание, сплошное внимание. Как будто никто ни грамма не выпил.
Николай безжалостен… Немцы на них наседают, а патроны кончаются, и пулемет заело, и один за другим все гибнут вокруг него, остался один только связной. И вот он говорит ему, обливаясь кровью:
- Миша, друг, пока не поздно… Вся надежда на тебя… Пока немцы подтягиваются, сбегай-ка на кухню, там в холодильнике, я видел, недопитая поллитровка стоит… Не жмись, тащи-ка ее сюда…
Николай не ошибся. В холодильнике действительно кое-что нашлось - для компресса ребенку, как было сказано, - и опять все становится на свое место, опять весело, шумно, опять блатные песенки, опять шутки, остроты, анекдоты. И мне тоже весело. Очень даже…
Расстаемся поздно. Вернее, рано, часов около пяти, на улице совсем уже светло. Расстаемся друзьями. Двое из троих, которым я гожусь в отцы, едут со мной в такси. Славные, хорошие ребята. Если сложить их возраст, получится как раз мой.
У Маяковской мы прощаемся. Ребята чуть-чуть смущены. А может, это мне только кажется. Нет, я ни на кого не, в обиде, просто мне немножко жаль, что Николай запел "Землянку"…