Мы должны были всей семьей переезжать в Хибиногорск. Я радовался переезду: в Ленинграде все привычно, а там город в тундре! Ужасно хотелось прокатиться по тундре на оленях. Я выучился без запинки произносить название горы, у которой раскинулся новый город, - Кукисвумчорр. Ребята в моем классе завидовали, что я буду жить возле такой знаменитой горы, а Колька Шамрай подносил мне к носу длинный кукиш и спрашивал: "Ну, скоро сюда заберешься?" Колька был непутевый. Он однажды сбежал из дому, месяца два где-то носило, потом привела его, отощавшего и оборванного, милиция, и папа Шамрай, типографский рабочий, как следует отодрал блудного сыночка. Моя мама пошла на Колькины крики увещевать папу Шамрая, но тот гаркнул, чтоб не лезла не в свое дело. Мы собирались переезжать, но отец вдруг заболел и слег надолго. Что-то у него было с сердцем. Потом Хибиногорск - его в то время уже переименовали в Кировск - отпал. Отец остался в Питере. В мае 1938-го поздно ночью его поднял с постели телефонный звонок. Не знаю, кто звонил и о чем говорил. Но отцу после этого звонка стало плохо. Мать вызвала "неотложку", послала меня в дежурную аптеку за кислородной подушкой. Отец задыхался. Он судорожно глотал воздух, глаза были широко раскрыты и не мигали. После укола стало легче, он смотрел на маму и на меня и пытался что-то сказать, но язык не повиновался ему. Ранним утром приехал врач, я его знал, он давно уже лечил родителей - толстенький добродушный доктор. Опять я бегал в аптеку с рецептами, на которых стояло латинское "cito". В десятом часу приступ повторился, и отца не стало.
Мама никогда не говорила мне, что это был за ночной звонок. Но я с той поры возненавидел телефон. По иронии судьбы военная служба определила меня в телефонисты…
Должен вам сказать, что я не помышлял о военной службе. Тем более - о военно-морской. А о чем я помышлял? Трудный вопрос. Я был разбросанный. То мне хотелось учиться на врача, то - на геолога. Я завидовал Кольке Шамраю, уехавшему с геологической партией куда-то на Северный Урал. Колька добился-таки своего, больше всего в жизни ему хотелось мотаться по белу свету. Только он приехал с Урала, как определился в экспедицию, выезжавшую на юг, на раскопки скифских курганов. Молодец Колька - победоносный, с шалыми зелеными глазами, с розовыми щечками, которых он стыдился.
Не податься ли мне в археологи? Или, может, в географы? Ирка посмеивалась надо мной: вечно все усложняешь, шарахаешься из стороны в сторону, а ведь ты математическая голова, вот и надо идти на мехмат ЛГУ. Сама-то Ирка давно знала, чего ей надо: на следующий день после выпускного вечера она подала документы на филфак университета.
Ох уж это лето тридцать девятого! Вы сами помните (если, конечно, уже жили в то время), какое оно было жаркое, беспокойное. В Монголии, на реке Халхин-Гол, шли бои. Еще весной Германия проглотила Чехословакию и оттяпала у Литвы Мемель (так в то время называли Клайпеду). Из газет мы знали, что накаляется обстановка вокруг Польши: немцы денонсировали польско-германский пакт о ненападении и сильно точили зубы на Данцигский коридор. От отца, наверное, передалась привычка читать газеты, и все эти словечки, которыми они пестрели - "пакт", "денонсировать", "агрессия", "невмешательство", - были мне известны. Мы знали всё. Но, конечно, это только казалось нам, лопушкам. В пионерских лагерях под Сестрорецком мы орали под треск разгорающихся костров: "Эй, комроты, даешь пулеметы, даешь батарею, чтоб было веселее!" Подлинный горький смысл слов, наполнявших газеты и песни, дошел до нас позднее.
Монгольские степи были далеко, с балтийских побережий тянуло холодком, а мы в то жаркое ленинградское лето готовились поступать в институты. Я разрывался от противоречивых желаний. Последние страницы газет зазывали в лесотехнический, в индустриальный, в военные училища - каких только не было объявлений! Мы со школьными дружками изучали их, спорили. Ирка все талдычила про мехмат, выпаливая сто тысяч слов в минуту и встряхивая белобрысой челочкой. Но я-то знал, что ее представление о моих математических способностях было преувеличенным. Года четыре, ну да, с седьмого класса мы с ней сидели за одной партой, и она "сдувала" у меня задачи по математике, ей математика давалась плохо, вот почему я был в ее представлении "математической головой".
Ну так вот, в результате титанических усилий по выбору вуза, в наибольшей степени отвечающего моим разносторонним способностям, я очутился на историческом факультете ЛГУ. Вам, наверно, покажется смешным такой скачок. Я и сам не знаю, почему вдруг всплыл истфак. Может, потому, что интерес к истории я в себе ощущал всегда, сколько помню. Исторические романы предпочитал другим - особенно любил книжки Алтаева, Дюма, Фейхтвангера тож. А может, сказалось влияние мамы.
Мама у меня была партийная - не с таким стажем, как отец, вступивший в партию летом семнадцатого года, но все же: с двадцать восьмого. Она читала курс истории партии в пединституте. Но в прошлом году, вскоре после смерти отца, у них на кафедре что-то произошло. Мама возвращалась с работы озабоченная, подолгу, за полночь, что-то писала, потом комкала и рвала написанное. Ее гордая голова с короткой мужской стрижкой странно поникла. Губы, никогда не знавшие помады, сжались в прямую линию с опущенными углами. У нас в семье не было заведено, чтобы я расспрашивал родителей об их работе. Но тут, видя, какая мама мрачная, я спросил однажды вечером:
- У тебя что-нибудь случилось?
Мы сидели за столом в большой комнате и пили чай. Мама, вскинув голову, посмотрела на меня.
- С чего ты взял?
- Мне так кажется, - сказал я, накладывая на хлеб толстую пластину плавленого сыра. Очень я любил этот новомодный сыр.
- Ничего не случилось, - сказала мама резковатым своим голосом. - Просто некоторые люди стали неузнаваемы.
- В каком смысле?
- Ты этого не поймешь.
В детстве я часто слышал эту сакраментальную фразу: "Ты не поймешь". Но теперь мне было семнадцать, я мог понять все.
- У некоторых людей как будто вывихнуты мозги, - сказала мама, глядя в окно, за которым темнел огромный колодец нашего двора, тут и там пробитый желтым размытым светом квартир напротив. - Переиначивают смысл обычных слов… врут без зазрения совести… - Она тряхнула головой и опять взглянула на меня: - Что же ты надумал, Боря? Куда будешь поступать?
- Еще не решил, - сказал я. - Может, на геологический.
- Я бы хотела, сын, чтобы ты пошел на исторический факультет.
- Кому нужна история? Это ж не наука, а так… в таком-то году было то, а в таком-то - это… Без истории можно прожить, а вот геология…
- Без истории жить нельзя, - прервала мама мою безалаберщину. В ее тоне появилась преподавательская назидательность. - Как дерево немыслимо без корней, так и человек в обществе немыслим вне исторического процесса. Ясное понимание прошлого…
И пошла, и пошла объяснять, почему история есть наука первостепенной важности.
Я слушал вполуха. Но вдруг гаснущее внимание зацепилось за фразу:
- Если человек не уверен в своей памяти, ему не следует отклоняться от истины. Это сказал Монтень…
Я понятия не имел о Монтене, мы его не проходили, но сказано было, честное слово, неплохо. Мама продолжала:
- …если бы по слабости памяти! Но ведь память у них прекрасная. Нет, они злонамеренно искажают факты, и вот тут-то необходима честная и объективная работа историка, чтобы…
- Постой, мама, - попросил я. - Ты о ком говоришь?
- О ком? Ну, хотя бы о некоторых бывших папиных товарищах… Впрочем, ты не поймешь.
Разговор этот произошел летом прошлого года, и с тех пор мама ни разу больше не напоминала о своем пожелании - чтобы я пошел учиться на истфак. Она теперь заведовала районным парткабинетом - то была работа тихая, незаметная. И мама, как мне казалось, тоже стала тихой, бесшумной, как тень. У нее появилась привычка раскладывать пасьянс, она просиживала целые вечера за этим странным занятием. В ее черных, по-мужски стриженных волосах густо пошла седина.
Теперь, жарким летом тридцать девятого года, мне вспомнился прошлогодний разговор с мамой. "Без истории жить нельзя…" Ладно, решил я, пусть будет история. Я подал на истфак университета, выдержал экзамены и поступил на первый курс.
Но историком не стал. Видно, не было суждено. Может, оно и к лучшему: ну что за профессия - историк? В таком-то году было то, в таком-то - это…
Вскоре после начала занятий парни с нашего курса начали, один за другим, уходить в армию. Сами знаете: в том году вышел Закон о всеобщей воинской обязанности. Месяц спустя в нашей группе остались лишь четверо представителей мужского пола: двое дефективных (очкарик и хромоножка), я - по причине несовершеннолетия (мне еще не исполнилось восемнадцати) и Толя Темляков.
Толя приехал к нам в Питер из Харькова. Когда я его спросил: "Разве в Харькове нет университета?" - он ответил серьезно: "Есть, конечно, но в Ленинграде дело лучше поставлено". Вот чудик! Как будто он профессор и знает, где как поставлено дело. Он был ростом невысок, с большой головой, половину которой занимал подвижной лоб. Ну и лбина - как у Сократа! У него были светло-голубые глаза, белобрысый аккуратный зачес набок и бородавка на краю левой ноздри. Поступил он, как отличник, без экзаменов, и мы, неотличники, невзлюбили его. Но потом, когда ближе сошлись, я понял, что Т. Т. (то есть Толя Темляков) - парень что надо. У меня интерес к истории был, как бы сказать, книжного свойства, и уже к концу первого семестра я изрядно к ней охладел. Древняя Греция - еще туда-сюда, а вот первобытнообщинный строй, путаная история Египта… что-то мне разонравилось. Дурака я свалял, надо было, конечно, идти на геологический. Но теперь-то не стоило затеваться с переводом: все равно через год возьмут в армию. Я не усердствовал на семинарах, не корпел над конспектами. Лыжи! Вот к чему лежала душа! Не столько головой, сколько ногами я работал в ту зиму. Гонял на лыжах в Парголове, в Озерках. А зима между прочим, стояла суровая. На Карельском перешейке наши войска, утопая в глубоких снегах, долбили линию Маннергейма. Были переполнены ранеными ленинградские госпитали. По ночам затемненный город источал ледяную стужу…
А вот Т. Т. к истории относился серьезно. Я к нему не раз заходил в общежитие на Добролюбова - и всегда заставал за толстыми премудрыми томами. Он сочинения писал, на семинарах был самый активный. У профессора Равдоникаса, читавшего историю первобытнообщинного строя, стал, можно сказать, любимцем. Мы бегали на старшие курсы слушать лекции Тарле, и Т. Т. писал знаменитому профессору записки с толковыми вопросами. Нет, он был, верно вам говорю, парень что надо. Мы стали друзьями.
В-нашей коммуналке, в темноватом и тесноватом от старой рухляди коридоре, висела на крюке большая лохань, в которой мама Шамрай купала, по мере их рождения, всех своих Шамрайчиков: старшую - Владлену, среднего - Кольку и младшую - Светку. Изредка тяжелая лохань срывалась с крюка, всегда ночью, производя звон и грохот и будя спящих. Однажды я привел Т. Т. к себе домой, мы вошли в коридор, и тут лохань вдруг сорвалась и загремела нам под ноги - такого в дневное время еще никогда не случалось. Из квартиры Шамраев выскочила вертлявая Светка, выпучила глазищи, закричала, дурачась: "Бум-бум-бум!" Лабрадорыч выглянул из своей комнаты и раздраженно сказал: "Сумасшедший дом".
Маме понравился Т. Т. Она сказала, когда Т. Т. ушел: "Серьезный мальчик". В этих словах был скрытый укор: дескать, не то что ты, легкомысленное создание…
Т. Т. был призывного возраста, но военкомат почему-то его не тревожил. "Тебя, наверно, держат в резерве, как кавалерию", - сказал я ему. "Почему - как кавалерию?" - устремил Т. Т. на меня голубоглазый взгляд. Я объяснил: в фильмах всегда под конец, в критический момент, из-за пригорка высыпала конница, она мчалась лавой, с шашками наголо, а в кинозале поднимался одобрительный шум: мальчишки кричали, свистели, топали ногами. "Глупое сравнение", - сказал Т. Т.
Так или иначе, той осенью его не призвали в армию. Мы, трое "убогих" (очкарик, хромоножка и я, несовершеннолетний), при полной поддержке девичьего хора избрали Толю групкомсоргом. И не ошиблись: Т. Т. рьяно исполнял обязанности. Он неутомимо таскал нас в культпоходы - в Русский музей и Эрмитаж, в пригородные дворцы. К слову, он неплохо знал искусство. Однажды весной сорокового, когда растаяли снега военной зимы, Т. Т. предложил мне и Кольке Шамраю (который ожидал в те дни призыва) съездить в Ораниенбаум, чтобы там, в Китайском дворце, осмотреть плафон венецианского художника Тьеполо "Отдых Марса"…
Впрочем, об этой поездке, имевшей последствия для всех нас, надо рассказать особо. Не сейчас. Сейчас мне нужно поскорее вернуться на полуостров Ханко.
В сентябре сорокового почти одновременно мы с Т. Т. получили повестки из военкомата. Нам предложили пойти учиться в артиллерийское училище, но мы отказались, так как не собирались идти в армию на всю жизнь. Мы с Т. Т. попросились в одну часть, желательно - в зенитную. Но нас с большой группой призывников повезли на одышливом пароходике в Кронштадт, и это означало, что мы угодили во флот. Ни Т. Т., ни я о флоте не помышляли, потому что флотская служба была слишком долгой: пять лет. Трубить пять лет вместо двух, полагающихся в армейских частях! Как говорят в Одессе, две большие разницы, верно? Мы не хотели во флот. Но нас не очень-то спрашивали.
Горластый главный старшина, в чье распоряжение мы поступили, объявил нам, что пять лет служат на кораблях, а в береговых частях - четыре. Тут я подумал, что если уж идти на флот, то на корабли. Какого черта? Но на военной службе все зависит от того, как решит начальство. А начальство решило определить нас в связисты и отправило в школу связи имени Попова.
Ну ладно. После бани нам выдали морское обмундирование. Это само по себе было интересно: ты стоишь в чем мать родила, а чины вещевого снабжения кидают в тебя тельняшку, кальсоны, ботинки, брюки, фланелевку и прочее, а ты только поспевай ловить, сгребай в охапку и топай, сверкая вымытым задом, в угол предбанника, одевайся, - отныне ты не какой-то недоучившийся историк, а краснофлотец Земсков. Распаренные, неуклюжие во всем новеньком, в черных шапках и шинелях, мы высыпали на улицу, в ранний тусклый кронштадтский вечер. Главстаршина велел становиться в колонну по четыре и повел: мы вразнобой бухали ботинками по булыжнику. Вдруг раздался грозный рык:
- Эт-то что за партизаны?! Кто ведет строй?
Главстаршина, умученный за день, встрепенулся, подскочил к сухощавому командиру с четырьмя золотыми нашивками на рукавах шинели - к капитану второго ранга, вышедшему из-за угла нам навстречу. Шевеля усами, кавторанг принялся свирепо отчитывать нашего главного за разболтанный строй, а главный, вытянувшись, повторял: "Есть… есть…" Усы у кавторанга были крупные, горьковские, но, в отличие от Алексея Максимовича, он явно не был гуманистом. Главный, само собой, отыгрался на нас, безропотных. Заставил чеканить шаг, потребовал песню. Какая там песня? Поскорее бы добраться до нар. Кто-то безрадостно затянул: "По долинам и па-а взгорьям…" Жидкий хор подхватил. "Громче!" - крикнул главный. Песня не шла, спотыкалась. "Кру-гом!" - скомандовал наш мучитель. Теперь, когда строй затопал в противоположную от теплой казармы сторону, песня пошла хорошо. Ух, как мы орали песню!
Полгода нас обучали в школе связи - мы прошли курс строевой подготовки, выучились на телефонистов. Вообще-то я предпочел бы стать радистом - в школьные годы мы с дружком, Павликом Катковским, увлекались радио, мастерили детекторный приемник. Но выбора не было, мы заделались телефонистами. Мы усердно драили гальюны, перечистили горы картошки на камбузе, стали верткими, поджарыми и ушлыми. В апреле сорок первого нашу команду, молодое пополнение, погрузили на пароход "Магнитогорск", чей трюм был устлан слежавшимся сеном, и повезли на Ханко.
Вы знаете, наверное, где он находится. А если не знаете, то возьмите карту Балтийского моря и всмотритесь в юго-западную оконечность Финляндии - там, на стыке Финского и Ботнического заливов, увидите полуостров, будто обсыпанный крупой мелких островков. Это и есть Ханко - тот самый Гангут, у берегов которого в 1714 году петровский флот разгромил шведскую эскадру. Знаменитое местечко.
Вы, может быть, помните или знаете из курса истории XX века, что после зимней войны, в марте 1940 года, Советский Союз получил у Финляндии полуостров Ханко в длительную аренду. На картах того времени он обведен красным пунктиром.
Так вот, на этом полуострове, нависшем гранитной пятой над входом в Финский залив, и началась история, о которой я хочу вам рассказать. Тут меня застигла война.
Слово "застигла", пожалуй, не вполне уместно. В нем содержится понятие внезапности, а нас, ханковский гарнизон, война не застигла врасплох. С самого начала аренды полуостров усиленно укреплялся. У прибрежных скал, на лесных полянах, на шхерных островках устанавливались батареи. Строилась железнодорожная ветка для транспортеров с тяжелыми орудиями - главным калибром Гангута. Повсюду - в казармах, на стройплощадках, в кирхах, переоборудованных в клубы, - алели плакаты: "Превратим полуостров Ханко в неприступный советский Гибралтар!" Такую базу, как наш Гангут, просто не полагалось застигать врасплох.
К этому добавлю, что уже за несколько дней до начала войны ощущалось что-то такое - будто воздух вдруг наполнился тревожным предчувствием грозы. Тревога разливалась не только в воздухе. По красноватым грунтовым дорогам, убегавшим в сосновый лес (гранит, поросший лесом, - вот наш Гангут), шли грузовики со снарядными ящиками - на батареях пополнялись боевые комплекты. А накануне войны, вечером 21 июня, по всей базе (как и по всем флотам) приказом наркома ВМФ была объявлена готовность номер один.
Война, как видите, не застигла военно-морскую базу Ханко врасплох. И тем не менее она обрушилась на наши души со всей мощью внезапности.
Вы понимаете, конечно, что я имею в виду: пакт с Германией. Теперь-то он принадлежит истории, но тогда, в начале сороковых, этот пакт круто повернул ход нашей жизни. Нет, он, конечно, ничуть не сделал для нас привлекательнее гитлеровщину. Но, что ж тут скрывать, породил иллюзии. Дескать, отвел от нас войну, она громыхает в Европе, где-то в Атлантике, а мы под прикрытием пакта отсидимся в затишке, наблюдая, как до крови грызутся империалистические хищники.
Ужасно не хотелось войны!
Вот почему я сказал бы так: мы были готовы к ней - и в то же время не готовы. Она не застигла нас врасплох - но и обрушилась внезапно. Может ли так быть - да и нет одновременно? Вот вопрос…