Легенда быль о Русском Капитане - Георгий Миронов 9 стр.


Где-то шла с песней колонна солдат. Николай невольно остановился, прислушался. Молодые голоса лихо выводили:

Warum lieben denn die Mädchen die Soldaten?
Ja, warum, ja, warum?
Weil sie pfeifen auf die Bomben und Granaten.
Ja, darum, ja, darum!

Капитан Ермаков зло усмехнулся этой глупой браваде не нюхавших пороха юнцов. Завтра они будут расстреливать из своих новеньких пушек его танк. Вдруг краем глаза он заметил, что конвоир тоже остановился, стоит слушает. Морщинистое лицо солдата с глубоким багровым шрамом нервно подергивалось, и шрам, словно червяк, шевелился. "Окопник. Интересно, не на нашем ли фронте его угостили, - подумал Николай. - Приятно ему слушать такие песенки. Наверное, сын у него уже призывного возраста…"

Конвоир привел пленного советского командира в каморку с решеткой на окне. На деревянном топчане лежали красноармейская гимнастерка, брюки, пилотка, пояс, все старое, снятое с кого-то; стояли разношенные рыжие сапоги. Родная форма! Кто воевал и не довоевал в ней? Какой русский воин хранил здесь, в нагрудном кармане, фотографии близких людей, мятые треугольники писем, свой комсомольский или партийный билет? "Здравствуй, товарищ, и прощай! Слишком часто переживают своих хозяев вещи, но от этого они не становятся более ценными. Прощай, неизвестный друг; если этим солдатским доспехам суждено пережить и меня, пускай тот, кто их потом наденет, будет счастливее нас с тобой…"

Николай Ермаков присел на край нар, стал снимать полосатую куртку и тут услышал звуки губной гармошки. По неведомой ассоциации вспомнил старую-престарую бабку свою, мать отца, и ее слова, сказанные незадолго до смерти: "Господи, возьми меня с ног". Это она, Ольга Ларгиевна, рассказывала ему о глухой вятской деревне, где в молодости была сельской учительницей и у нее под окном по вечерам наяривала гармошка…

Что ж, очень хорошо, что он не сгниет в вонючем бараке, не помрет на нарах лагерного ревира, не получит пулю от оскотиневшего эсэсовца, - уйдет из жизни прямо "с ног" - из боя.

Но по старинному обычаю полагается не только сменить одежду, но и помыться…

Николай подошел к двери и постучал.

- Was willst du? - спросил конвоир.

- Их битте михь вашен цу дюрфен.

- Gibt’s nicht, verboten!

- Дан фраген зи маль ирен форгезетцтен.

Раздалось ворчание, но через несколько минут дверь отворилась.

- Mach schon, aber dalli!

Стоя в дверях; конвоир смотрит, как русский срывает свою полосатую лагерную одежду, бросает к ногам, голый идет к крану, загребает в большие ладони воду и, фыркая, тихо постанывая от удовольствия, плещет на лицо, на грудь.

Немец смотрит на русского, на его испещренное шрамами и следами ожогов худое, совсем мальчишеское тело и содрогается от жалости к этому человеку.

Он вспоминает бледную морщинистую шею генерала, его белые, тщательно отмытые руки с синими ногтями, видит старика раздетым, с трясущимися складками кожи на животе и груди, нацелившимся хищным взглядом вампира на этого меченного войной юношу, - и вздрагивает от отвращения и гнева. "Завтра русского не станет, - думает немец, - а эта старая жаба будет продолжать посылать в огонь германских парней так же равнодушно, как убивает этого".

Солдат пугается своих мыслей, пугается растущей симпатии к этому суровому, спокойному перед завтрашним испытанием русскому. Тот надевает на мокрое тело брюки, гимнастерку, натягивает сапоги. В военной форме он совсем другой - ладный, подтянутый; на бледном небритом лице появляется легкий румянец, светлый мокрый ежик на голове топорщится. Без напоминаний он притирает за собой пол, берет в охапку полосатую одежду и идет в свою каморку. Еды у него нет, и, подумав, немец отрезает от своего солдатского пайка ломоть хлеба, кладет на него кусок свекольного повидла, наливает в свою кружку немного кофе и несет пленному. Русский внимательно смотрит на конвоира, произносит "данке" и быстро и жадно ест. Солдат заходит еще раз, берет кружку, гасит свет, запирает дверь. Скоро смена, и до утра он сможет отдохнуть. Ему хочется еще как-то выразить свою симпатию к русскому, пожелать ему, что ли, доброй ночи, но он молчит, слушает ночные звуки и размышляет о том, почему он должен ненавидеть этого человека только за то, что он русский, и преклоняться перед генералом за то, что он немец и легко распоряжается жизнью и смертью тысяч подчиненных ему людей…

5

Караульные сменились ровно в полночь, и тут же новый часовой повел русского танкиста к генералу Кесселю.

Тихая, совсем мирная ночь простерлась над полигоном. Мигали звезды, задумчиво освещала луна шелестящие кусты, посыпанную желтым песком уже знакомую дорожку к дому, где остановился генерал. Тихие переливы губной гармошки по-прежнему доносились откуда-то из темноты.

Опять генерал в кресле у стола, опять его адъютант, переводчик, часовой у двери.

Что нужно этому старику? У капитана не было никакого интереса к предстоящему разговору, он знал одно: надо получше отдохнуть перед боем, чтобы завтра победить…

Генерал Кессель подошел к русскому. В советской военной форме капитан выглядит совсем юным. "Как много значит форма!" - думает генерал. Он доволен своей снисходительностью по отношению к этому советскому офицеру, он хочет сейчас видеть в нем не врага, а противника. Днем русский нервничал, кусал губы, упорно смотрел в окно, опасаясь, по-видимому, выдать свое волнение. Теперь он уверенно глядит в глаза, спокойно, смело, но без вызова. Кессель со скрытым удивлением отмечает, что в русском, чья судьба в его, генерала, руках, совсем нет подобострастия, которое столь часто приходится видеть у офицеров армии фюрера.

У русского серые внимательные глаза, энергичное волевое лицо, крутой высокий лоб. Генерал слегка обескуражен: в данном случае он предпочел бы иметь дело с нерассуждающим исполнителем, не страдающим избытком мужества, - именно таким ему при первой встрече и показался русский с его странными просьбами.

Фон Кессель делает знак адъютанту, и тот достает вино и шоколад. "Господин генерал удостаивает вас личной беседой, - слышит капитан голос переводчика. - Он предлагает вам сесть вот сюда, выпить бокал вина и ответить на некоторые его вопросы".

Генерал молчит, пытливо глядя на капитана. Они одного роста, и совсем близко от себя Николай видит бледно-голубые стариковски пристальные глаза.

- Я не пью… - говорит он, глядя прямо в эти чужие зрачки. Он чуть было не закончил "перед боем", но вовремя спохватился: незачем этому фашисту открывать карты.

- Спросите у него, где он воевал против германской армии, - произносит своим резким голосом генерал Кессель, и капитан Ермаков, дождавшись перевода его слов, со скрытым задором отвечает, что принимал участие в боях под городами Мценск и Орел в октябре сорок первого года (у генерала дергаются веки при словах "Мценск" и "Орел"), позднее участвовал в сражении за Кавказ севернее станции Узловая (и снова Николай замечает нервный тик у своего собеседника). "Больше мне не о чем говорить с битым нацистским воякой, - звенящим голосом, отчеканивая каждое слово, сказал капитан Николай Ермаков. И, не зная, что разгадал мысли генерала, с ненавистью бросил ему прямо в серое старческое лицо: - Я мог бы беседовать с честным противником, храбрым в сражении, но гуманным после боя, а с убийцей безоружных военнопленных говорить не хочу… Можете перевести все слово в слово, или мне самому сказать ему все это по-немецки?" - властно спросил капитан у переводчика.

По тому, как побледнели адъютант и переводчик, как лязгнул подкованными сапогами шагнувший к нему конвоир, Николай подумал, что сейчас ему придется худо. Однако генерал, переждав нервный тик, тихо сказал: "Пусть он объяснит свои слова об убийцах безоружных". Тогда капитан Ермаков проговорил по-немецки (не на Hochdeutsche, но на правильном, достаточно ясном для понимания немецком языке):

- Вам неизвестно, как обращаются с советскими военнопленными в ваших лагерях?! Вы не знаете, что на этом полигоне им дают деревянные винтовки и заставляют наступать на ваших солдат, которые из окопов стреляют по ним боевыми патронами?! Все это так! А теперь прикажите отвести меня - я хочу отдохнуть перед завтрашним испытанием.

Генерал кивнул головой, и капитан с конвоиром вышли. Отпустив переводчика, фон Кессель сказал адъютанту:

- Вы видите, Хофер, как много в русских неуважения к людям, стоящим выше их на общественной лестнице. Они не могут понять и оценить германского благородства, дух рыцарства им совершенно чужд. Я принужден изменить свое прежнее решение: даже если этот русский капитан выйдет невредимым из завтрашней переделки, в чем я очень сомневаюсь, его надо будет передать, как и тех троих, начальнику полигона…

- Слушаюсь, экселенц.

Генерал и виду не подал, что его лично задели слова русского, - он играл привычную роль носителя германского духа, которого не могут оскорбить любые личные выпады. Особенно оскорбительным показалось ему видимое равнодушие этого мальчишки к разговору с ним. Он удостаивал беседой какого-то ничтожного молокососа, да еще русского, да еще пленного, а тот грубо отклонил от себя эту честь, хотя знал, что от генерала зависит его судьба. Это было непонятно, на месте русского он не посмел бы поступить так же. Или не сумел бы?

Генерал Эрих фон Кессель был не только талантливым танковым военачальником - он был, быть может, не менее искусным дипломатом и актером, а кроме того, считал себя еще и не бездарным литератором. Этот разговор с русским капитаном, если бы он развивался в выгодном направлении, мог составить один из любопытных эпизодов будущих воспоминаний, на что и рассчитывал генерал, вызывая к себе на ночную беседу пленного. Русский характер должен был раскрыться в откровенной беседе двух солдат, уважающих друг в друге рыцарски честного и мужественного противника.

(Если не считать неудавшегося разговора с Русским Капитаном, генерал довольно успешно в дальнейшем использовал свои разносторонние способности. Присужденный союзническим судом в 1945 году как военный преступник к десятилетнему тюремному заключению, Кессель не отбыл и половины назначенного ему срока. "По болезни" - а в 60 лет всегда можно при желании отыскать дежурную болезнь - он был освобожден и вскоре реабилитирован. Причиной столь скоропалительного решения стало памятное поведение генерала на суде, где он великолепно сыграл роль нерассуждающего солдафона, верного только своему воинскому долгу и слепо исполнявшего приказы высшего начальства. "Характер? - произнес Кессель на суде фразу, вызвавшую сенсацию. - Для солдата это роскошь, я не имею характера" ("Charakter ist Luxus, ich habe keinen"). Ему, забывшись, едва не зааплодировали многочисленные военные. Он смеялся над ними в душе и играл, играл свою роль. Ведь в подавляющем большинстве случаев можно одурачить лишь тех, кто желает быть одураченным… Вслед за тем одно нью-йоркское издательство выпустило мемуары фон Кесселя, в которых он делился своим богатым опытом танковых боев на Восточном фронте. Видный американский военный, занимавший высокий пост в правительстве, призвал сделать эту книгу "библией нашего генерального штаба". Очень скоро Кессель был приглашен в Соединенные Штаты в роли эксперта по танкам. В Америке генерал сбросил ненужную уже теперь маску "солдата без характера", вполне резонно полагая, что здесь никто не станет упрекать его в лицемерии, и принялся со всею деловитостью и размахом наставлять своих новоявленных коллег.

По возвращении на родину генерал потребовал от "этих господ в Бонне" пенсию и денежную компенсацию в размере ста тысяч марок за те годы, что он провел в тюрьме. Этот "пробный баллон", запущенный Кесселем первым из генералов вермахта, принес ему "единовременное пособие" лишь в 50 тысяч марок и солидную пенсию… Надо сказать, что об эпизоде на Грюнефельдском полигоне летом 1943 года Кессель счел за благо вовсе не упоминать в своей "Исповеди солдата", которая была рекомендована западной прессой читателям как "образец высокой искренности и подлинно рыцарской солдатской прямолинейности".

Смерть генерала вызвала немало прочувствованных некрологов в западной прессе. Особенно пространно и трогательно писали о покойном его бывшие сослуживцы, два американских экс-президента и председатель союзнического суда, некогда приговорившего этого "честного и храброго рыцаря долга", "гуманного солдата, верного идеям европейского единения", к тюремному заключению.)

6

Николай Ермаков лежит, закинув руки за голову, и глядит в темноту. Завтрашний день не вызывает волнения - так с ним бывает тогда, когда принято верное решение. Ему не хочется спать, но он должен заснуть, чтобы завтра быть бодрым и сильным, чтобы завтра победить. Перед ним задача со всеми неизвестными - он не знает ни количества орудий на полигоне, ни места их расположения, даже о характере местности, по которой ему завтра предстоит пройти, он может только догадываться. Но он спокоен. От него требуют одного - стать жертвой ради того, чтобы научить врагов его Родины метко стрелять, а взамен оставляют призрачную возможность спасения, рассчитывая, что он ухватится за нее…

Николаю вспоминается короткая злобная усмешка генерала, сопровождавшая его слова "сбросят в расположение ваших войск", и вдруг ему приоткрывается тайный смысл этих слов.

Если и сбросят, то все равно не пощадят свои, не поверят, что он честно и преданно служил Родине.

До сих пор Николай не подумал об этом, - сразу отвергнув милость фашистского генерала, он избрал другое решение. Однако этот зловещий старик как будто рассчитывал на чье-то содействие, на то, что его "милость" кто-то исправит и капитан будет лишен жизни или свободы.

И тут другие слова, принадлежащие человеку, в которого всегда так беззаветно верил капитан, пронеслись у него в сознании:

"Сын за отца не отвечает…"

А если все же отвечает и эта привычная, набившая оскомину фраза - просто огромная ложь? Разве не исключили тогда, в институте, из комсомола Галю Канторович, когда был арестован ее отец? Отчислили из танкового училища чудесного парня Лешу Ищенко - отец оказался "врагом народа"… Почему они с Ваней Дорощуком на переправе правду говорили, а все оглядывались, как нашкодившие ребятишки? А разве он, решив скрыть свое имя от врагов, где-то в самом дальнем закоулке сознания не держал мысль, что будет лучше для семьи, если он погибнет безымянным, чем вернется из плена опозоренным, вечно подозреваемым кем-то в чем-то?.. Никому, даже себе самому, до сих пор он не, сознавался в этом.

А что, если непогрешимый, обожествляемый всеми человек вовсе не таков, каким хочет казаться? Или он не знал, что делалось в годы, когда такие люди, как дивизионный комиссар, вдруг стали пропадать без вести? Мы воюем без них. И победим. Но кто выиграл оттого, что их не было с нами? Только не мы… Жаль, не придется свидеться с дивизионным комиссаром, вряд ли тот узнает, что случайно встреченный им капитан будет до конца верен присяге. Не узнают этого и Гюнтер Кранц и Иришка - никто не узнает. Но не так это важно. Важно то, что он не жалел жизни ради общего дела, не выискивал для себя легких путей, славы и почестей. Он не фанатик, ничто человеческое ему не чуждо, но все личное, частное отступает перед значительностью общего дела. И если бы ему представилась возможность пройти весь свой солдатский путь вновь, он прошел бы его точно так же: оставил бы институт ради танкового училища, в разгар войны стал бы коммунистом, сражался так, как сражался, не искал "переправ", и в другом леске у нового разъезда ответил бы так же другому полковнику, как отвечал тому:

- Я в вашем распоряжении!

…В далекой-далекой родимой стороне, развороченная, обгорелая, стоит родная "тридцатьчетверка". Танк обдувают суховеи, летящие из черной калмыцкой степи, к нему с нескончаемой тихой песней обращается ковыль, его заносит снегом, поливает дождем; у его бортов тихо шепчутся круглые колючие странники - перекати-поле; весной проржавевшие траки скрывает молодая трава и в черную немоту люка заглядывают удивленные глаза тянущихся к солнцу цветов.

Завтра - или уже сегодня - он пойдет в последний бой, и это великое счастье - принимать смерть "с ног", в бою. И ты, "десяточка", была верной машиной, честно служила до конца. Ты осталась у разъезда, но и вражеское нашествие не перекатилось за тот рубеж. Значит, "тридцатьчетверка" и ее экипаж, как и все другие экипажи, батареи, роты, полки, дивизии, прошлым тяжким летом выполнили то свое малое дело войны, без которого потом не началось бы осеннего наступления, не был возвращен зимою Нижне-Донецк, не подходила бы теперь родная Красная Армия к Днепру.

Кончится война, и опять придут люди на поля, в степи. Тракторы, мирные братья танка, уведут ветерана. Замигают зеленые огоньки светофоров у разъезда, ослепят ночную дорогу фары машин, школьники принесут к братской могиле охапки неярких полевых цветов.

Здесь некому будет положить цветы на его могилу, так пусть последним прибежищем для него станет эта "тридцатьчетверка", частица России на вражьей земле.

…Когда Иришка кончит свой медицинский институт, Юрику исполнится пять лет. Она будет по утрам водить сына в детский сад, принимать больных, ходить по вызовам, забирать вечером Юрку домой.

Простая будничная жизнь… Она будет идти на работу в своем темно-синем костюме, тоненькая, прямая, строгая. Будет расти беленький мальчик с длинными ресничками и темными бровками. Будет расти без отца…

Каким окажешься ты, Юра Ермаков, когда тебе будет за двадцать и ты станешь ровесником своего отца? Юрашик, Юра, Юрка, мой любимый, мой единственный сын, будь кем хочешь, только будь добрым и честным. Твой отец в последние часы своей жизни обращается к тебе с просьбой, с приказанием…

Не надо сомневаться - Иришка воспитает сына хорошим человеком, она ведь сама настоящая, хрупкая и несгибаемая, мягкая и непреклонная.

"Иришка, слушай меня! Когда пройдет отмеченный жизнью срок и сгладится боль утраты, отыщи себе в спутники и в отцы Юрке умного и верного человека. Мне хочется, чтобы он был из моего поколения, познавший огонь и смерть солдат. Но это не обязательное условие. Пусть только он будет настоящим человеком - другого ведь тебе не нужно".

А старики, его честные "озаренные старики", так он называл их про себя, потомственные учителя. Он знает, какие муки перетерпит мать, чтобы на уроках перед ребятами и в учительской перед коллегами не выдать своих страданий; он знает, как его смерть подкосит отца, как будет тот храбриться при матери; знает, как станут они поддерживать в горе друг друга, как помешают Иришке предаваться отчаянию, помогут ей одолеть беду…

Николай осознает, что плачет и, плача, прощается с семьей. Он рукавом крепко отирает лицо, поворачивается к стене, начинает считать. Надо уснуть, уснуть. Завтра - бой, надо отдохнуть, уснуть… Триста девяносто восемь, триста девяносто девять, триста девяносто десять. Он спит или не спит? Он идет по дороге и считает шаги. Дальняя белая ночная дорога. Тишина… Тишины нет!..

Назад Дальше