От крыльца шли две тропинки - одна к калитке, другая, через запущенный сад, к морю. Я пошел к морю. За картофельными участками лежали одни валуны, да густая росла трава на неровной земле прибрежья. Перепуганные чайки кружили высоко надо мной, крича с какой-то тошной, почти физической болью, а над заливом величественно сияло по-летнему яркое солнце, и мелкие волны гонялись друг за другом по мокрому песку. Все оставалось, как и много тысяч лет тому назад, в бессмертном переплетении света и тени, радости и горя, жизни и смерти.
Литовские березы
Огромные, разъяренные мужицкие фигуры, увековеченные художником в момент их наивысшего гнева. На усталых, изможденных лицах следы спокойной мудрости, а в движениях - порыв безрассудства.
Эти образы порождены литовскими крестьянскими восстаниями середины прошлого века, и, помимо того благородного гнева, который вас буквально захлестывает, поражает еще фактура фигур. Это не дерево, не мрамор, не камень и не бронза. Художник работал размоченной березовой корой, наложенной на холст. Высохшая кора хотя и странновата на цвет, зато удивительно передает ощущение загрубевшего человеческого тела, того самого, о котором говорится в пословице: "Жизнь прожить - не поле перейти".
Они стоят, эти фигуры, живые, перед вами, они буквально дышат в двух шагах, а скромная сотрудница музея тихим голосом, чтобы не нарушить атмосферы глубочайшей народной драмы, рассказывает, что секрет того, как создавать фигуры из холста и размоченной березовой коры, к сожалению, утрачен. Умершая не так давно скульпторша унесла его с собой, так никому и не поведав тайну своего искусства.
Поначалу это меня поразило - возможно ли, чтобы в нашем XX веке, когда ни королевские дворы, ни сверхсекретные концерны, ни бронированные дипломатические архивы не могут хранить полноту тайн, возможно ли, чтобы скульптор ушел из жизни, никому не рассказав, из чего и как он лепит?! Оказывается, возможно. Это даже очень просто сделать в том случае, когда скульптор при жизни никому не известен как скульптор.
Она жила на окраине Каунаса - одинокая, тихая модельерша, делавшая чудесные дамские шляпки для своих соотечественниц. По воскресеньям она уходила за Неман, в лес по грибы, и никому даже в голову не приходило, что эта хрупкая женщина глубокими ночами в своей мастерской занимается художественной лепкой. Она была бесконечно трудолюбивой, она проработала над этими фигурками около двадцати лет - без договоров, без похвал, без естественного желания увидеть свои работы выставленными. Она умерла, почти завершив весь этот огромный труд. Некоторое время спустя после ее смерти дальние родственники художницы, убирая в мастерской, сдернули высокий занавес, скрывавший весь угол, и перед ними выросла эта масса бунтующих литовцев.
Удивительнее всего то, что сама скульпторша родилась и всю жизнь прожила в Каунасе. Причем родилась она чуть ли не полвека спустя после тех событий. Она ни у кого не батрачила, у нее не было даже навыков жительницы деревни, она не знала, в какие сроки сеять ячмень и как варить из него пиво. И возникает, естественно, вопрос: откуда, как могли взорваться в душе городской модельерши ненависть и горе литовских крестьян, восставших за полвека до ее рождения?
Оказывается, предки скульпторши погибли во время тех восстаний. Она их и в глаза не видела, она вообще очень мало знала о них, но, гуляя воскресными днями с грибной кошелкой по лесу, она, видимо, подолгу задумывалась над их судьбами. Свинцовые воды Немана, и густо-зеленая трава, и леса прозрачного севера пробудили в ней давнюю боль своих сородичей. Я даже думаю, что впервые она увидела на живых березах эту огрубевшую человеческую кожу и только потом нашла способ ее воспроизвести на холсте. Мудрость и неторопливость простых людей, любящих все делать своими руками, навели ее на верный след, и после двадцати лет труда она свершила то, что не под силу было литовским бунтарям сто лет назад. Она увековечила их в минуту благороднейшей борьбы и тем самым сделала их победителями.
Одна из самых больших загадок искусства - это пути, по которым движется художественная энергия к своему воплощению. Эта боль о жертвах восстания носилась в воздухе и год, и два, и еще почти сто лет, пока не взорвалась в душе великого художника. Вообще нужно сказать, что временами поражает умение истинного таланта вглядеться в предмет, в образ, постичь его суть через годы, через века, через немыслимые расстояния, и, уж попав в Каунасский музей, было бы грешно не сказать хотя бы несколько слов о художнике, чье имя носит музей.
Два маленьких зала, в которых выставлен Чюрлёнис, изматывают человека совершенно. Если верно то, что искусству присуща некоторая загадочность, то для литовского искусства это характерно в высшей степени, а уж сам Чюрлёнис - это просто коронованная загадка. Выдающийся композитор, он в течение полутора-двух лет создал около ста картин и рисунков, которые буквально взорвали художественный мир Европы. О нем писали и Горький, и Ромен Роллан. В самом начале нашего века, когда мир, уставший от великих открытий, ушел с головой в житейские утехи, Чюрлёнис уже прорубал окно в космос. Он изображает на своих картинах Землю, увиденную с огромного расстояния, маленькой точкой среди созвездий, он заставляет наш дух опускаться на чужие планеты. Он потрясает наше воображение все пожирающими огневыми пустынями - и это в то время, когда не было ни атомной энергии, ни ракет, ни космических полетов!
К слову сказать, одно из самых больших достижений литовской культуры это ее масштабность. Мне кажется, что из всех наших национальных муз литовская муза залетает дальше всех. Иногда она забирается в такие дебри, что просто страшно за нее становится: вдруг заблудится, вдруг не сможет вернуться к родному гнезду?
Литовские художники неистовы в поисках сути вещей. От скромного ремесленника, стругающего деревянных чертиков для вильнюсского базара, и до Эдуардаса Межелайтиса, поэта широчайшей известности, в Литве все заражены масштабностью, все ищут наиточнейшую и наикратчайшую формулу человеческой жизни…
Что мне особенно близко и дорого в литовской культуре - ее добротность и легко просматривающиеся крестьянские корни, придающие этой культуре некую шершавую документальность и убедительность. От "чистого художественного вымысла" читатель устал, он ему не верит, он требует от каждого произведения дыхания документа, он требует с первых же строчек от автора - назвать, какую цену тот уплатил, чтобы иметь моральное право нести ему, читателю, эти истины. Литовцы это поняли давно, и новым стилем они владеют просто и свободно. Вот несколько строчек из книги Межелайтиса "Лирические этюды".
"Здесь, на берегу Крои, впервые услыхал я соловья и долго с ним не расставался. Тут подружился с белогривой березой, с пестрым миром птиц, зверьков, рыб, насекомых. Здесь же я осознал, что человек на свете не одинок. Земля, солнце, луна, деревья, птицы - вся природа, взятая вместе, его добрые друзья. А дерево живое, как и я. Из его раны так же сочится тускло-зеленая кровь, как и из моего порезанного пальца - красная. И нельзя разорять птичьи гнезда, потому что жизнь, как ястреб, безжалостно раскидала нашу собственную семью, а меня, еще не оперившегося птенца, вышвырнула в осеннюю непогодь. Через черную корку хлеба, через ягоды и коренья впитывалась в мои жилы земля - ласковая, мягкая, теплая, дымящаяся паром. И уже не кровь текла по моим жилам, а соки хлебов и берез".
И снова березы - о, эти литовские березы! Воистину неограниченна их власть над всем тем, что созидается в этом крае.
Березы, хлеб и мужество, потому что, конечно же, в литовской культуре много мужества. Особенно это явление поразительно, когда оно встречается у женщин. Я даже думаю, что присутствие духа того или иного народа надо отличать не столько по мужчинам - им сам бог велел быть таковыми, - сколько по женщинам. И перед тем как закрыть книгу Межелайтиса, хочу привести еще одну цитату, имеющую прямое отношение к предмету разговора. Поэт вспоминает, как в трудный сорок второй год навестил жившую тогда в Москве классика литовской литературы Саломею Нерис:
"Наша замечательная поэтесса затворилась в своей скромной комнатке, словно улитка в раковине, будто спряталась от чужих взглядов, решив одна переболеть своим недугом - тоской и горем. И не видно было, откуда, как рождаются выстраданные ею строки, но почти каждую неделю появлялись в печати ее стихотворения".
Несколько ниже Межелайтис приводит одну строфу, написанную в те трудные годы:
Пой, сердце, припомни все свои мечты,
Пой в нескончаемой тревоге,
А если смолкнешь - станешь камнем ты,
Тебя затопчут на дороге.
Просто удивительно, что писалось это, когда Европа содрогалась от грохота стали, что родились эти строчки вдали от родного дома и написаны были слабой женской рукой…
Место, где упал художник
День был пасмурный, дорога не очень хорошая, автобус несся на большой скорости, как-то странно вибрируя, так что в конце концов всех нас укачало. За окном стелился красивый и загадочный, уже в середине августа по-осеннему задышавший прибалтийский пейзаж. Все ярко, художественно, весомо. Пастбище, пруд, перелесок. Еще перелесок. Еще пастбище. Еще пруд. От частых дождей пастбища по-весеннему сочные, перелески - избалованная уходом ель, что ни ель, то корабельная мачта, а пруды красивы и недоступны. Крутой, обрывистый берег, свинцовая, холодная вода.
Посевов очень мало. Редко когда покажется клин в три-четыре гектара, засеянный рожью, или аккуратное поле картофеля. Зато пастбищ много, и из-за каждого поворота встречает нас стадо коров. Скот породистый, бело-черный, европейской масти. Живется ему тут, видать, привольно, и на стадо в сто коров разве что молодая телка проявит интерес к нашей поездке и, оторвавшись на две минутки от травы, проследит за нашим автобусом, гадая про себя: кто такие, куда едут?
Какая-то печальная малолюдность вокруг. Ни встречного, ни обгоняющего транспорта. Ни пастухов, ни доярок, ни сдатчиков, ни приемщиков молока. Три часа езды на машине, а вокруг одни пастбища, одни коровы. Еще, правда, чуть ли не на каждом повороте деревянная подставка под крошечным навесом. На подставке один или два бидона. Утром они полные, затем машины увозят молоко, а вечером те же бидоны стоят, но уже пустые. И, видимо, оттого, что дорога была длинной, и день пасмурный, и автобус дребезжал, мне почему-то начало казаться, что эти коровы сами себя пасут, сами себя доят, сами ведут учет сданного молока. И это было тем более непостижимым, ибо к тому времени я уже успел пожить на Рижском взморье, уже знал, что такое прибалтийское молоко. То, что в Москве считается сливками, в Латвии именуется обыкновенным молоком и продается в любом магазине по тридцать копеек за бутылку. Не говоря уже о том, что таких милых и вежливых продавщиц, как в Латвии, редко где встретишь. Каждая из них кажется случайно попавшей в торговую сеть, каждую хочется порекомендовать какому-нибудь кинорежиссеру, но в Латвии, увы, как и везде, очень мало кинорежиссеров, способных с ходу заразиться хорошей идеей и довести ее до конца.
Кстати, о кино. Микроавтобус, па котором мы ехали, принадлежал Рижской киностудии. Шофер, красивый молодой блондин, каких в Латвии великое множество, испытывал нас на прочность. Внутренности машины дребезжали, мы держались, кто за что успел уцепиться, и делали вид, что не замечаем, как всем нам плохо. Мои спутницы, четыре латышские журналистки, сложив вместе весь свой запас русских слов, объясняли мне значение творчества братьев Клаудзит для латышской литературы. Это мне нужно было знать потому, что ехали мы в музей братьев Клаудзит. Я слушал разные перипетии, связанные с появлением в свет единственного романа этих двух братьев - "Времена землемеров", - и корил себя за бесхарактерность. Ведь надо же быть таким дураком - жить возле Риги, где такое множество первокласснейших памятников, где нет числа литературным и прочим музеям, и трястись по плохим дорогам триста с лишним километров, чтобы осмотреть музей двух братьев, написавших всего один роман.
Через какое-то время притомились и мои спутницы. Они оставили литературу в покое и перешли на латышский язык, предварительно поставив меня в известность, что речь пойдет о тряпках. В Латвии, как и в других наших республиках, сельские магазины вдруг могут обрадовать красивыми дефицитными товарами, и важно заранее разобрать существующие сплетни, прикинуть, чем и где можно обзавестись. Предоставленный самому себе, я прилип к окошку машины, смотрел на все, что попадалось в поле зрения, и гадал. В этом, видимо, и кроется суть путешествий. Помните, как Гоголь описывает это ощущение? Едешь себе, видишь церковь и гадаешь: а интересно, что за священник в том приходе, и что собой представляет матушка, и есть ли у них красивая молодая дочка?
Церкви нам, что верно, не попадались, но почти на всем пути мелькали на поворотах старинные каменные строения. И фасад, обращенный к дороге, и остатки погребов, и навесы конюшен - все это говорило о том, что в старину здесь можно было отдохнуть, выпить стаканчик, покормить лошадей. Теперь другая эпоха, другие кони. Мы несемся в дребезжащем автобусе, а шумевшие некогда дорожные корчмы, пустые и заброшенные, вросли по самые крыши в землю, заросли сорняками. Но мы путешествуем, а это делается, как и сто, и двести лет назад, и вот сижу я у окошка и гадаю про себя: интересно, как выглядели раньше хозяева этих дорожных заведений, и хорошо ли у них шли дела, и были ли у них красивые молодые дочери?
Часа через два после того, как мы выехали из Риги, наша поездка стала постепенно осмысливаться. Все-таки, что ни говорите, а жизнь есть движение. Кроме того, здравый смысл всего этого предприятия начал проступать особенно ярко после первого дорожного указателя. Представьте себе - в ровном поле, ничем не отличающемся от соседних полей, вдруг выросла рядом с дорогой табличка и красиво выведенными буквами сообщила нам, что до музея братьев Клаудзит осталось еще девять километров. На первый взгляд особой надобности в этом указателе не было - ни перекрестков, ни крутых поворотов, но кто-то, видимо, следил за нами, понимал, что едем мы издалека, измотались, и вышел облегчить нам душу, сообщив, сколько еще ехать.
Ну чего-чего, а предупредительности латышам не занимать, и с легкой руки этого первого сообщения таблицы и указатели уже не спускали глаз с нашего автобуса - они советовали шоферу сбавить немного той дьявольской скорости, быть осторожным на поворотах и все высчитывали, сколько еще километров - семь, пять, три. После первой же вывески мои спутницы вдруг умолкли. На их лицах появилось серьезное, я бы даже сказал - религиозное выражение. Они стали вдруг латышками, они приближались к национальной святыне, и это ощущение предстоящего момента заражало все вокруг.
На холмике стоял одинокий, добротно построенный когда-то дом, а из-под высокой одряхлевшей крыши выглядывали окна второго этажа. Фасад дома, простой и открытый, как и все, что строилось в XIX веке, - четыре окошка, дверь посередине, а рядом с дверью табличка с одним-единственным словом. Не то название улицы, не то фамилия мастера, построившего это здание. Я спросил, и мне объяснили, что это название дома, его имя. То есть как имя? Да вот так, имя. Потому что, если бы тут была деревня или хутор, то ведь у них было бы свое название? А почем мы знаем, был тут хутор или нет? В Латвии каждый одинокий домик среди зелени - это или бывший, или будущий хутор. Скорее всего перед нами стояли остатки старого хутора. Оставшись один, этот домик хранит название, и это название будет живо, пока будет стоять дом. Я очень сожалею, что не запомнил это название. Не записывать, а просто так, с ходу нужно бы прочесть и запомнить - право же, этот вымерший хутор заслуживал того.
Рядом с домом асфальтированная стоянка для автомашин. Стоянка, рассчитанная примерно на тридцать-сорок машин, но что-то пусто было на той стоянке. Тут же навес, скамеечка для ожидающих попутного транспорта, на скамеечке тоже было пусто. А рядом висела табличка, из которой явствовало, что один день в неделю, в понедельник, музей закрыт. А был тот день, конечно же, понедельником.
Молчавший всю дорогу шофер каким-то непостижимым образом услышал, что далеко, в глубине сада, кто-то косит траву. Это немного обрадовало нас, потому что неприятно приехать за триста верст и увидеть закрытый музей. Мы пошли цепочкой по тропинке за шофером и обнаружили в глубине сада высокого худого латыша. Он почему-то очень смутился, точно косил на чужом участке, и мы как-то застряли на полпути, отвернулись, и один шофер подошел к нему. Был очень короткий разговор, две-три фразы всего. Потом косарь ушел, мы сели на свежевыкошенную травку, благодарные ей за то, что она никуда не несется, не дребезжит, и хотелось перенестись хотя бы на один миг в тот прошлый, XIX век, чтобы вот так посидеть вволю и никуда не торопиться.
Минут через двадцать приехал на велосипеде экскурсовод. Черный костюм, безукоризненная белая рубашка, галстук, и только не успевшая еще остыть тяжесть рук и определенный ритм движений выдавали в нем недавнего косаря. Теперь он сам подошел к нам, представился, и мы пошли к дому. У входа он посмотрел на меня, начал свой рассказ на латышском и потом целый час смотрел почему-то все на меня и говорил только на латышском, точно надеясь, что в конце концов я проникну в причудливую вязь чужой мне речи и лучше пойму, чем через переводчика. И, странное дело, теперь, восстанавливая в памяти посещение того музея, я отчетливо слышу его голос, мне кажется, что я помню целые фразы, произнесенные им, и хотя по-прежнему не знаю смысла тех слов, я дополняю их увиденным в музее, и эти фразы становятся для меня документом, обладая истинностью и неподдельностью настоящего документа.
В сенцах нам раздали мягкие тапки, которые следовало надевать прямо на обувь. За всю жизнь я только в двух музеях надевал такие тапки - в Ясной Поляне и в Шереметьевском дворце. В яснополянский дом просто безнравственно входить без тапок; в Шереметьевском дворце уникальные паркетные полы, а тут, в поле, за триста километров от Риги, где одни перелески да бидоны с молоком!