Мы советские люди - Борис Полевой 11 стр.


- Могила, - сказал он глухо, обращаясь к товарищу, с закрытыми глазами лежавшему у стенки.

Начинкин открыл глаза.

- Дот, - просто ответил он, посмотрел на одну амбразуру, на другую и добавил: - Да ещё какой дот-то, только вот гарнизон маловат.

При всей безвыходности положения, в котором они очутились, у них теперь было одно преимущество: они могли не опасаться нападения с тыла. Груда развалин надёжно закрывала их от снарядов. Разве только прямое попадание авиабомбы грозило им. А кто из бывалых солдат боится прямого попадания!

Юрко Таракуля обуяла жажда деятельности. Он получше установил пулемёты в амбразурах, поставил под них ящики, чтобы можно было сидеть. Ящик с патронами волоком подтащил к раненому товарищу, который вызвался заряжать диски. Сам же Таракуль, бегая от одной амбразуры к другой, следил за тем, что делается на улице.

Должно быть, сильно поразили они немцев своим упорством. Ещё долго после того, как дом был разбит авиацией, не решались к нему приблизиться. Когда же немцы, наконец, снова поднялись в атаку, их встретил огонь всё тех же двух пулемётов, упрямо бивших теперь откуда-то из-под развалин…

Стреляли Таракуль и его раненый товарищ. Но раненый, хотя и слыл в роте человеком железным, быстро слабел и, лишаясь сознания, бессильно падал у амбразуры. Тогда Таракуль бегал от одного пулемёта к другому и простреливал обе улицы. В сыром подвале ему стало жарко. Он сбросил шинель, потом гимнастёрку, потом рубашку и, по пояс голый, с чёрным от пороховой гари и пыли, измождённым лицом, на котором по-негритянски сверкали глаза и зубы, с мокрыми кудрями, свалявшимися в комья, отстреливался бешено и самозабвенно, пока Начинкин не приходил в себя и, карабкаясь по стеке, не поднимался к пулемёту.

Два дня мерялись так силами два советских бойца, похороненные под развалинами, и целая немецкая часть, снова и снова пытавшаяся наступать на бесформенную груду кирпича и штукатурки, превращенную солдатской волей в крепостной бастион. Обладание этими развалинами стало для немцев делом престижа.

Всё труднее и труднее было гарнизону дома. Уже больше суток прошло с тех пор, как был по-братски разделён последний сухарь, отыскавшийся в вещевом мешке запасливого Начинкина. Не было воды. По ночам они слизывали языком иней, оседающий на камнях подвала. Давно была докурена последняя щепотка табаку, вытряхнутая из уголков карманов. И, что всего хуже, на исходе были патроны.

- Вызовут танки, вот тогда плохо будет, - сказал Начинкин, когда они, вскрыв цинку с патронами, снова набивали опустевшие диски.

Начинкин был уже совсем слаб, и тугая пружина дискового механизма всё время выскальзывала из его рук.

- Что ж, пропадать - так с музыкой! - ответил Таракуль, сверкая своими жёлтыми белками.

Он тоже слабел от голода и недосыпа, но ещё держался и только иногда, чтобы экономить энергию в слабевшем теле, на целые часы замирал, точно каменел, у амбразур так, что в эти минуты казалось: живут у него только глаза и уши.

- У тебя в голове всё музыка. Не с музыкой, а с толком. Что без толку-то шуметь, кому она нужна, такая музыка! Жизнь-то человеку, чай, одна отпущена!

Начинкин не переставал трудиться над зарядкой дисков. Иногда, в горячую минуту, он даже ухитрялся с помощью друга подниматься к пулемёту, садиться на ящик и стрелять. Но мысль о смерти всё чаще и чаще приходила ему на ум. И ему хотелось сказать товарищу, этому молодому молдавскому виноградарю, с которым судьба свела его, что-то такое большое, значительное, мудрое, что созревало в эти часы в его душе и что никак, ну, никак не хотело укладываться в слова.

- Человек не должен умереть, пока он не сделал всё, понимаешь? Всё, что мог… Всё, - сказал он, наконец, мучаясь нехваткой слов и опасаясь, что друг не поймёт его.

Он заставил Юрко затвердить адрес его семьи и фамилию доброго знакомого, директора того завода, на котором он работал перед войной. Он взял с бойца слово, что ежели тот выживет и вернётся с войны, обязательно разыщет он семью и расскажет жене об этих вот часах, что найдёт он и директора и поведает ему о том, как погиб в Сталинграде минский токарь.

С этим директором у Начинкина были какие-то сложные отношения. Они были чуть ли не друзьями, но в первые дни войны, когда завод эвакуировался на восток, токарь отказался ехать с заводом. Он заявил, что останется и будет защищать город. Вот тут-то директор и сказал ему что-то такое обидное, чего Начинкин никак не мог простить. Повесть очевидца о том, как сражался солдат Начинкин, должна была посрамить директора и опровергнуть его обидные слова.

Но - как истые бойцы - о смерти они между собой не говорили и всё больше гадали о том, когда и откуда ждать им выручки.

А в выручку они верили, несмотря ни на что.

И действительно, теперь, когда из-за нехватки патронов слабели во время атак голоса их пулемётов, сзади дружно бухали миномёты, и чёрный густой забор частых разрывов вырастал перед домом, преграждая немцам путь к нему.

Голодные, изнывающие от жажды, совершенно измотанные бессонницей, они слушали этот близкий и грубый гром, как голос друзей, обещавший поддержку. Он, этот грохот, точно связывал их со своими, от которых их отделяла гора навалившегося щебня и десятки метров смертоносного пространства ничейной земли.

На третью ночь под самое утро случилось диковинное. Таракулю, дремавшему с открытыми глазами у амбразуры, послышался вдруг странный человеческий голос. Подумав, что бредит, он приложил лоб к холодному, заиндевевшему камню, слизнул иней, отдававший сыростью и плесенью. Нет, это не обман слуха: голос действительно звучал. Юрко взглянул на товарища. Начинкин спал, держа в одной руке диск, в другой - горстку патронов.

Нет, говорил не он. Картонный какой-то, нечеловеческий голос упрямо долдонил в уши знакомые и вместе с тем непонятные, чужие слова: что-то о хлебе, мясе, масле. Таракулю стало страшно. Он растолкал спящего товарища. Начинкин прислушался. Тень улыбки коснулась его почерневших, запавших губ.

- Фрицы. Это они нам кричат, нас с тобой агитируют.

- Стафайтесь… Фам путет карошо опращенье… Фам путет отшень карошо кушайт! - выкрикивал картонный голос из предрассветной тьмы.

- Куском хлеба купить хотят. И где? В этом городе… Дубьё! - тихо сказал Начинкин. - Гляди, что фашизм с человеком сделал. Выше своего брюха уже и подняться не может. А ведь людьми были, вон дизель изобрели.

Когда отхлынул страх непонятного, Таракуль почувствовал прилив неудержимого бешенства. Он прилег к пулемёту и пустил на голос длиннейшую очередь. Он стрелял, пока не выскочил на каменный пол и не прозвенел в наступившей тишине последний патрон.

Вспоминая потом о днях этого невиданного поединка, Юрко Таракуль никак не мог точно сказать, сколько времени они обороняли дом. О последнем дне он вообще ничего не мог вспомнить, кроме того, что стрелял из обоих пулемётов, не видя перед собой ничего, кроме перекрещивающихся улиц, не думая ни о чём, кроме того, что нужно во что бы то ни стало их удержать. Только эта мысль отчётливо отпечаталась в его затуманенном от голода и усталости сознании.

Они держались до тех пор, пока где-то вдали не услышали сквозь частую стрельбу "ура", которое приближалось и нарастало, пока по обломкам тротуара не застучали тяжёлые шаги наступавшей пехоты и в амбразурах отдушин не замелькали родные, песочного цвета, шинели и неуклюжие милые кирзовые сапоги.

Тогда он бросил пулемёт, стал трясти совсем ослабевшего друга, крича ему только одно слово:

- Наши, наши, наши!

Свежий, подтянутый из резерва полк, ночью переправившийся через Волгу, отжал тут немцев, очистил перекрёсток. Бойцы из взвода лейтенанта Шохенко подбежали к развалинам. Из амбразур до них донеслись слабые голоса товарищей. Но пришлось вызывать сапёров, долго разгребать и даже подрывать камни, чтобы извлечь Начинкина и Таракуля. Кто-то, кажется сапёрный начальник, руководивший этими раскопками, шутя назвал развалины особняка редутом Таракуля. С лёгкой руки название это так и прижилось, попало в печать, было перенесено на военные планы…

…И вот, наконец, собственными глазами удалось мне осмотреть это необыкновенное место. Мы засветили фонарики и сквозь пробитую сапёрами брешь спустились в подвал. Синеватый свет луны двумя сверкающими косыми брусками просовывался в амбразуры и белыми пятнами расплывался по полу среди густой россыпи стреляных, уже позеленевших гильз. В углу валялись окровавленные бинты. Тут, должно быть, лежал Михаил Начинкин. Сквозь амбразуры отчётливо виднелись на аспидно-чёрном фоне неба посеребрённые инеем обломки стен, напоминавшие театральные декорации. Над ними остро и холодно сверкали звёзды, тяжело и низко покачивалось над землёй зарево пожара.

Когда глаз привык к полутьме подвала, можно было различить надпись, сделанную на серой, покрытой крупичатым инеем стене. Лейтенант осветил её фонариком. "Здесь стояли насмерть гвардейцы Таракуль Юрко и Начинкин Михаил. Выстояв, они победили смерть", - прочёл я.

- Це наш комиссар написав, - сказал лейтенант; он прочёл вслух: "Выстояв, они победили смерть".

- Страшно, наверно, было в такую вот ночь перед лицом врага совершенно одним.

- Страшно? Не то слово. Таке слова тут мы забулы… Вот одиноко - да, - сказал Шохенко, - одиноко - это погано, дуже погано на войни. А що до страху, такого слова в циим мисти немае.

И мне захотелось для тех, кто много поколений спустя будет изучать эпопею обороны города, где было позабыто слово "страх", как можно подробнее записать историю этого обычного сталинградского дома, записать такой, какой слышал её от Таракуля и его боевых друзей.

Братья Волковы

После целого дня безуспешных поисков я нашёл их, наконец, под вечер в полотняной палатке одного из медсанбатов. Капитан медицинской службы, пожилой человек, с лицом землистого цвета, с сизыми, шелушащимися руками и с ногтями, изъеденными бесконечными дезинфекциями, человек, настолько уставший, что, казалось, ничто уже на свете не могло его взволновать, поражался:

- Нет, вы удивитесь, ведь совсем, ну, совсем мальчуганы! Мы в их годы пескарей ловили, варенье у матери таскали… И такая силища воли!.. Как медик, я-то знаю, что это значит. Какое нужно самообладание!.. Чёрт знает!

Он распахнул жёсткую, намокшую полость, и в медовой полумгле прозрачной от дождя палатки мы увидели ряды пустых, помятых, походных коек, а в углу - группку военных, в центре которой сидели два худеньких подростка: один - чернявый, остролицый, с большими чёрными, глубоко запавшими глазами, другой - веснущатый, с льняными волосёнками, с конопатым лицом и задорным носом-пуговкой.

Чернявый, должно быть, рассказывал что-то и замолк, когда мы вошли, а конопатенький держал в левой руке губную гармошку и пытался выдуть из неё какой-то мотивчик. Правые руки у обоих были забинтованы по самый локоть и висели на коричневых привязанных к шее платках.

- Ну, как, товарищи Волковы, дела? - спросил врач.

- Лучше всех, - бойко ответил конопатый и пискнул в гармошку.

- Ничего, товарищ доктор. Теперь вот, как смазали, не так дёргает, только горит очень, - деловито отозвался чернявый, испытующе поглядывая на нас своими недоверчивыми глазами.

- Вот тут рассказывают нам, как под немцем жилось, - пояснил кто-то из раненых.

- Мучаются очень, а виду не подают, крепкие, - добавил другой.

- Охо-хо, до чего фашист людей доводит, ведь это же подумать только! - сказал третий, ковыляя к себе на койку.

И, сидя на краешке походной кровати, под аккомпанемент далёкой канонады, доносившейся из-под Орла, и гулкий, успокаивающий шелест дождя о натянутое полотнище, "товарищи Волковы" рассказали нам ещё раз свою историю. Она прочно запала мне в память, эта история двух обыкновенных советских мальчуганов. До сих пор звучат у меня в ушах их такие разные детские голоса, и я постараюсь воспроизвести их рассказ как можно точнее, таким, каким я его слышал.

- Мы из Орла, - начал младший, конопатенький, которого звали Серёжа.

- Мы коренные орловские, - перебил его старший, Владимир, решительно отбирая у него нить беседы. - Железнодорожники мы. И отец, и отцов отец, и отцов дед - все у нас машинистами работали в депо Орёл-второй. А жили мы в посёлке, возле самой станции. Может, бывали в Орле? Так на улице Спартака. Домик у нас там был маленький, а хороший. Ещё дед строил… Когда фриц-то в Орёл ввалился, папа в рейсе был, а мама болела, она у нас хворая была, часто болела. Мы с Серёгой, вот с этим самым почтенным, хотели было унести её на руках из города. Я-то ничего, поднял бы а у него заслабило, силёнки нехватило, - словом, не унесли, только растревожили. Очень ей худо стало. Говорит: "Положите меня, в родном доме лучше умру, а сами уходите, отца там отыщите". Но больную мать как бросишь? Ведь не бросишь, верно? Вот мы и остались: мать, сестра старшая, Нюша, да я, да он вот, Серёга почтенный, да сестрёнка Женечка. Та совсем малюсенькая была… Ну, сначала вроде ничего, фрицу-то не до нас было: бои тут, то, другое, - он нас и не трогал.

- Да-а-а, не трогал! А корову увели, забыл? - вмешивается Серёжа.

- Ну, это, конечно, боровка тоже, курей полопали, это как положено, на это наплюнуть. На то он и фашист, фриц-то. Но потом, когда фронт от города отошёл и пожаловали к нам эти эсэсманы, ну, что в чёрных тужурках с орлами ходят, вот эти взялись… И обыски, и облавы! Людей на улицах, что беспризорных собак, ловили, даю слово. Едет ихняя машина, видит - идёт человек, стоп! Схватят в - машину, да и увезут. Говорили, всё в тыл возят, окопы там, что ли, строить, а хороши "окопы"! Потом, когда ихние солдаты стали на базаре одёжу да барахло разное на сало да на муку менять, всё и открылось, какие это "окопы". Увидели на вещах кровь, кое-кто и одёжу признал… Ведь что тогда делали-то! Хочет, скажем, гражданка какая узнать, куда там муж или сын делся, берёт кошёлку, идёт на рынок и смотрит. Хвать, фриц знакомую одёжу продаёт, ну, значит, конец, нет человека.

- Тысяч десять, говорят, расстреляли, - вздыхает Серёжа.

Но брат с досадой перебивает его:

- Ну, зачем болтать? Десять тысяч? Ты их считал? Сколько расстреляли, точно мы не знаем. Но только уйму-уемскую людей. Потом стали из домов брать. Эсэсманы говорят, что коммунистов и партизан арестовывают. А какие там коммунисты! Вон у нас, на улице Спартака, всё семейство Горохов увезли, Гороховых то есть. А какие Горохи - коммунисты? Увезли, потому что сам-то вместе с депо от немцев эвакуировался, ну, фрицам кто-то и сказал. Были у нас такие продажные шкуры, выдавали! Потом вроде попритихло, не во всём городе, а у нас в слободке. Но кто-то ночью сжёг у них автоцистерну с бензином - и опять пошло-поехало. Ту улицу, где цистерна сгорела, всю, как есть, дочиста, до последней сараюшки фриц спалил. Из домов рубахи сменной вынести не дали.

А в городе-то начался голод. Всё, что было у людей, съели, а фриц ничего не даёт. Кормись, как хошь. На рынок никто не едет. Какой дурак поедет, когда фриц всё, что получше, даром берёт! Они всё посылки: сало да масло домой посылали!.. И стало людей косить, особливо по окраинам, по рабочим слободкам. Целыми семьями. А хоронить некому, - кому дело до чужих покойников, когда и живые-то еле ноги таскают! Вот и лежали покойники в домах, кого где смерть застала. Идёшь по улице, видишь, к дому тропку снегом замело, окна замёрзли, стало быть, конец, все померли.

У нас через улицу жена сцепщика Васильева жила с двумя малышами. Он-то известный был человек, может, слыхали: Евгений Васильев, Трудовое Знамя имел. Так вот в середине зимы они померли да так до весны и лежали у себя в доме на кроватях. Ну, конечно, когда весна, - потеплело в домах-то, оттуда и понесло - сил нет. Болезни пошли. Их солдаты тоже не каменные, их тоже прохватывать стало. Видит фриц, плохое дело, ничего не попишешь, взялся за похороны.

- Уж и взялся… Станет он тебе руки пачкать! Они пленных наших пригнали и заставили их по домам мёртвых собирать. А то: "фриц", - солидно поправляет Серёжа.

- Это правильно, у них порядок такой: как что потяжелее да поопаснее, так сейчас русских пленных под конвоем ведут. Они, говорят, дорогу на Брянск так разминировали: впереди гонят пленных, а сзади грузовик с песком идёт. Пленного-то им не жалко, а грузовик жалко.

- Своё-то они жалели… Жаднющие! Один ночевал у нас - мундштук потерял, часов пять искал, всё перерыл. Узел белья забрал: всё, что получше было. А мы потом нашли мундштук-то - дрянь, деревянный… Ух, жадные! - вставляет Серёга.

Но брат сердито перебивает его:

- Эту зиму мы кое-как перебедовали, живы остались. Весна пришла - легче. Огород-то не засадили, где возьмёшь семена, да и кому охота на немцев садить, всё равно слопают, но весной травка пошла: кислица, лебеда, жагала - словом, жить можно. Но тут напасть - приходит к нам квартальный и приносит Нюше нашей повестку: явиться с бельём и вещами на вербовочный пункт. До этого многих из города в Германию угоняли. Мимо нас на вокзал-то водили. Под конвоем. Идут, бывало, и плачут, кричат: "Прощай, Орёл!" А раз за одной такой партией провезли ребят и девушек связанными, целый грузовик, навалом. Их трясёт, а они немцев ругают. Всё равно, кричат, сбежим… Мама говорила потом, что так, связанными, в вагон и побросали, что дрова.

Ну, это всё мимо ходили, а тут дошла беда и до нас. Мама и Нюша весь день ревели. Сидят в обнимку и плачут! А ночью мать нас уложила и, вижу я, собирает узелок, потом перекрестила Нюшу на дорогу, - отсталая она у нас была, в бога-то верила, а что бог? Много он ей помог? Так вот, перекрестила и говорит: "Беги, дочка, может, спасёшься. А судьба помереть - лучше от пули, чем в неволе!" И Нюша убежала.

Мы с Серёгой даже удивились. Прямо она нас с ним обрадовала. Ведь тихоня была растихоня, всё возле мамы да возле мамы. Громко говорить боялась, а тут на - убежала! Наутро заходит соседка, молчит, а заплаканная. Мама к ней: "Ай знаешь что? Говори, говори, не томи". Та финтила, финтила и бряк: "Нюшку вашу часовой поймал, видели люди, как в комендатуру вели". Мама туда, мама сюда, в комендатуру побежала, серьги свои кому-то сунула, но разве чего у него, у фрица, узнаешь! Нихферштею, и всё. А через несколько дней является квартальный: "Давай десять марок на похороны". - "На какие такие похороны?" - "Да вот, - говорит, - ваша дочка с жизнью покончила". Может, он и соврал из-за этих десяти марок, а только больше Нюши нашей мы не видели. А хорошая была, в маму, тихая, и всё, бывало, что-нибудь да делает.

Голос у Володи сорвался, зазвенел, подбородок его съёжился, нижняя губа задрожала, он быстро прикусил её и отвернулся. Наступило молчание, подчёркнутое шелестом спорого, усилившегося дождя.

- Эх, только б до них добраться! - сказал раненый с забинтованной головой. - Ведь это подумать только, ребята, сколько под ними теперь земли! Вся Европа!

- Европа… Чёрт с ней, с Европой, сама Гитлеру голову в рот сунула, вот теперь и казнись!.. Наших сколько под ним - вот что! Их бы впору выручить, - сказал другой, с ногой, зажатой в лубок. - А Европа, пусть её сама о себе думает!

- Ну, не скажи, - сказал первый, - архивные у тебя понятия. Своя рубашка ближе к телу? А кто ж их из-под Гитлера выручит-то, как не мы, где же ещё такая сила найдётся? Англичане с американцами, что ли? Как же, держи карман шире! Вон они как воюют!.. Эти всё больше насчёт купить-продать.

Назад Дальше