Том 2. Земля в ярме. Радуга - Ванда Василевская 4 стр.


- Отче наш, иже еси…

- Ишь, как молитву читает!.. Не спи, Юзек, не спи, когда молишься, не то тебе черт ночью приснится. Ну, Сташек, дальше, дальше!

- Богородице дево, радуйся…

- Наказание божье с этими ребятишками! Бегает, бегает до самой ночи, в избу его не загонишь, а потом и молитву прочесть неохота. Ну! Ангеле хранителю…

- Ангеле хранителю… - сонно бормотали два детских голоса.

- Это еще что? Лезет в кровать, а молитву за усопших кто за тебя прочтет? Кто?

- Оставила бы ты их в покое, хватит тебе орать, - вмешался Роек.

- Ну вот! И ты туда же! Пусть из мальчишек разбойники растут, что тебе до этого? А коровы нынче опять в кузнецов клевер залезли…

Роек пробормотал что-то, чего Винцент не расслышал. Но за стенкой утихло. Заскрипела кровать, - Роек ложился. Ройчиха еще раз вышла - наверно, к свиньям. Она погремела ушатом в сенях, выругалась, споткнувшись обо что-то.

Винцент раздевался не спеша. Ложиться приходилось пораньше, потому что, едва рассветет, снова начнется шум повседневной жизни, от которого не спасают тонкие, плохо пригнанные доски перегородки. Слезет с постели Ройчиха и примется с криком будить мальчиков, чтобы они выгоняли коров, начнет толочь в ушате корм для свиней, крикливо сзывать кур и уток.

"Вот если бы жить при школе!" - мечтал Винцент. Но школа пока все еще стояла на поросшем соснами пригорке, глядя на дорогу слепыми глазами заколоченных досками окон. Уже несколько лет назад все крестьяне уплатили взносы на эту школу, - очень уж горячо уговаривал староста. После долгих разговоров, хлопот, нытья все дали на постройку по злотому, по полтора с морга . Вывели стены, покрыли крышей. На остальное не хватило. Осенью приезжал из города начальник. Крестьяне хитро придумали - как бы так устроить, чтобы власти дали денег на все остальное. По просьбе старосты, Винцент три дня потел над стишком - первым и, наверно, последним в своей жизни. Он вымучил из себя четыре строфы, которые ему с трудом удалось вбить в тупую голову Зоси Мыдляж. Господин начальник приехал - машина чуть не увязла по дороге в песке. Его приветствовали на площадке перед школой. Красиво говорил староста, ловко намекнув на школу. Зося деревянным голосом продекламировала стишок - правда, запнулась несколько раз, но учитель ей подсказывал, и она более или менее благополучно добралась до конца. Господин начальник погладил Зэсю по головке, дал ей кулечек конфет, сказал несколько фраз, в которых многократно повторялись красивые слова, но и помина не было о школе, и стал прощаться. Оказалось, что зря готовили для него обед - жареных уток и большую щуку, пойманную Захарчуком, - так как к полудню ему надо было быть в Руде. Так они и остались не солоно хлебавши перед незаконченным зданием школы, тупо глядя, как зад большого черного автомобиля подпрыгивает и раскачивается на ухабах. Вот школа и осталась, как была, угловатым ящиком, покрытым крышей. А теперь ведь не те времена, как тогда, когда люди сами облагали себя с морга, - даже староста уже не надеялся, что можно будет еще что-то сделать своими силами. Зря только всадили те, с таким трудом собранные деньги в здание, которое никогда не будет служить своим целям.

И все примирились с тем, что школа по-прежнему будет в избе у кузнеца, а учитель - на квартире у Роеков.

- Что ж, разве ему там плохо? Комната хорошая, два окна…

- И зимой тепло, а летом холодок, потому там тень у окон…

- Да и на людях веселей, а то там сидел бы один, как кабан в лесу.

- Скажете тоже! Двадцать шагов от деревни!

- Двадцать не двадцать, а все на отлете.

Иногда Винценту казалось, что в конце концов он и сам с этим примирился. Он ловил себя на том, что, сердясь на вечный шум, доносящийся из сеней и из-за стены, он в то же время как бы ожидает его. Эти неизменно и однообразно повторяющиеся звуки стали уже чем-то вроде жизненной потребности. Он не нуждался в часах, - по тому, что происходило за стеной, он мог отправляться в школу, садиться обедать, ложиться спать, и все это происходило пунктуально.

Он лежал, наблюдая в потемках тонкую полоску лунного света, медленно передвигающуюся по полу. За стеной мощно храпел Роек и тоненько посвистывала носом Ройчиха. На улице раздались чьи-то шаги - легкие, поспешные. Кому-то было куда торопиться, у кого-то были какие-то дела в этот поздний час. Послышались голоса, - может быть, это рыбаки шли к реке. Сперва это привлекало и Винцента: Буг в серебряном сиянии, завороженная ночью река. Легкий плеск рассекаемых веслом волн, собачий лай, несущийся в чистом воздухе из далеких прибрежных деревень, причудливое переплетение сетей и переметов, глубокие тени, таинственное бульканье воды, ночной мир - новый, иной, не похожий на обыденный.

Но в лодке, среди рыбаков, он чувствовал себя непрошенным гостем. Он знал, что, когда его нет, они разговаривают между собой иначе, знал, что мешает им.

"Это мнительность, я сам себе это внушаю", - приходило ему в голову. Но он ясно понимал, что здесь среди них он лишний. Потому он и бросил. Пусть едут, пусть ловят, пусть черная лодка погружается в расплавленное серебро ночи - ему до этого нет дела. Он чужой.

Оставались лишь одинокие прогулки на лодке, но это не удовлетворяло его тоски по людям, по человеческому разговору, по какой-то близости и взаимному пониманию. Он повернулся на другой бок. Его раздражало это серебристое пятно луны, ползущее по полу все дальше и дальше, между тем как сон никак не хотел смежить его веки.

Теперь хорошо бы поговорить с Анной, услышать ее своеобразный голос. Но Анна спит, и достаточно было бы встретиться с ней в эту пору, чтобы на другой день вся деревня так и закипела сплетнями. Ох, и следили же за ним бабы. Зачем им это?

Серая печаль жизни, мгла безнадежности оседала на сердце. К чему это все, собственно говоря? Сам заработал, сам съел. Работаешь - чтобы есть, ешь - чтобы работать. И так может тянуться до бесконечности.

Где-то в сенях скреблась мышь. За окном тихонько шелестела листва, и даже сюда проникал запах белены, обманывая лживой сладостью, ядовитыми чарами любви, которой нет, упоения, которого не знаешь, бесплодной мечтой, иллюзией, которая рассеивается, едва успев зародиться.

В беспокойной дремоте ему пригрезилась Анна в длинном черном платье. Нет, это, пожалуй, не Анна - это та, из кинофильма, женщина, какой в действительности нет, которая вся - обаяние, вся - сладость, вся - очарование. Она смеялась, в ее узких ладонях сверкали капельки воды, пронизанные лунным светом, и маленьким ротиком она говорила бесстыдные слова. И это уже не были капельки воды, а картофельные очистки в подоле у Ройчихи. Отчаяние проникло в сон - безнадежная, серая печаль жизни, в которой ничего нет, ничто не происходит.

Как раз в эту минуту Анну разбудил стук в окно. Она вскочила в испуге, с тревожно бьющимся сердцем. Всю ее каморку заливало лунное сияние, окно было словно ледяная пластинка, и черная тень темным призраком падала на доски пола. Затаив дыхание, Анна сидела на постели. Ребенок спокойно спал в колыбели, подаренной старостихой, она слышала его ровное дыхание.

Кто-то снова рванул оконную раму. Первое побуждение - закричать, побежать через сени на ту сторону, разбудить Баниху! Но это не был вор. Стуча зубами, она выскользнула из-под одеяла и осторожно подошла к окну.

Там кто-то стоял. Вглядевшись, она узнала сына вдовы из Ружанки, того, который часто ходил к Стефановичу пить водку. К стеклу прильнуло лицо, внимательно осматривавшее внутренность каморки. Вот он уже увидел ее, как она стоит в рубашке, прижимая руками бешено бьющееся сердце.

- Открой!

Голос приглушенный, но отчетливый. Она ждала, прислушивалась, не шевелится ли кто-нибудь по другую сторону сеней, в комнате, где спала Баниха с детьми.

- Открывай сейчас же, слышишь! Не то подниму шум!..

Жиденькая оконная рама затряслась, задрожал плохо прикрепленный крючок. Закричать? Но кого она убедит, кому докажет, кто поверит ей, приблудившейся сюда бродяжке, родившей на дороге байстрюка?

Похолодевшими пальцами она открыла. Окно тихо скрипнуло в серебряной, безмолвной, бархатной ночи.

В голове у нее шумело, зубы стучали. И лишь одна мысль - не слышат ли там, по другую сторону сеней. Не ворвется ли внезапно с криком Баниха, не прогонит ли, не вышвырнет из колыбели ребенка, не велит ли уйти в эту серебряную, безмолвную, бархатную ночь.

И лишь одно - поскорей бы, поскорей, поскорей! Чтобы уже кончилось, чтобы можно было закрыть окно, услышать удаляющиеся шаги и опять знать, что все тихо, все, как всегда, что Баниха спит и ни о чем не знает.

От него несло водкой. Кровать громко скрипела. Господи! Не проснулись бы там, по другую сторону сеней! Она не испытывала ничего, кроме смертельного страха, что это длится так долго, что кровать скрипит, что вот-вот в сенях послышатся шаги, войдет Баниха, увидит - а потом…

- Когда я еще приду, то постучу два раза, слышишь! Чтобы сейчас же открывала! Много к тебе ходят?

Она сидела в постели, окоченевшая от ужаса. Ни одно слово не могло пройти сквозь сжавшееся горло.

Ах, скорей, скорей, скорей! Пусть он уходит, пусть уходит! Она готова была пустить в ход самые нежные слова, если бы могла произнести хоть слово, самые униженные просьбы, лишь бы он ушел. Прежде чем произойдет самое страшное - проснется Баниха.

Окно скрипнуло. Черная фигура исчезла в черной тени, резко обозначившейся в серебре лунного света. Черные тени лежали на серебряной траве. Серебрилась белена в черной канаве, черные деревья вырисовывались на стеклянном серебряном небе. Зашуршала трава под ногами - и больше ничего. Словно ничего и не было, ничего не случилось.

Лишь теперь с ужасающей ясностью Анна поняла, что подписала себе приговор. Теперь она должна будет открывать всякому, кто постучится в окно. Теперь она у них в руках - у всех, кто ходит к Стефановичу и украдкой пьет водку в задней комнате за лавкой, у всех, кто шатается ночью по деревенской улице. Теперь они уже будут знать. У нее уже нет выхода из западни. Уже стало правдой то, что говорили бабы, о чем они шептались между собой, что она читала в их презрительных взглядах, в пожатиях плеч, в бросаемых мимоходом полусловах.

Теперь уже нет спасения. Как она могла, как могла! Надо было кричать, звать Баниху, зажечь свет, натравить собаку, выбежать на улицу, призвать в свидетели всю деревню…

Только кто бы ей поверил, что все было именно так, а не иначе, что без всякого права пришел под ее окно сын вдовы из Ружанки?.. Ему, ему поверили бы люди, ему, пьянице и вору, а не ей, Анне, приблудившейся в деревню бродяжке, родившей на дороге байстрюка.

Она припала лицом к набитой соломой подушке. Из горла рвалось глухое рыдание, звериный вой, отчаянный стон. Выскочить бы из избы в эту серебряную ночь, бежать по росистой траве к рощам над рекой, прыгнуть с высокого берега в воду, в черную глубину - положить конец всему.

В колыбели шевельнулся ребенок. Она встала и подошла к нему. Крохотное личико, освещенное луной, слегка морщилось. Анна отодвинула колыбель в тень. Неразрывной цепью, крепчайшими узами сковало ее это маленькое личико с избой Банихи, с повседневной жизнью, преграждало тропинку к реке. Придется метаться в заколдованном кругу, из него нельзя вырваться, его нельзя перешагнуть.

Теперь она уже каждую ночь будет прислушиваться к шагам, и ее страх вырастет, увеличится во сто крат, отравит каждую минуту и каждый миг. И все в конце концов все равно узнают, что были правы, глядя на нее с презрением, пожимая плечами, бросая мимоходом ядовитые слова. Все пропало. Раз навсегда. Узнает и он, учитель, и больше уж не скажет ей доброго слова. Было бы кому, в самом деле?

Все равно в конце концов придется собраться и уйти. Куда? Куда глаза глядят, по этим песчаным дорогам, по сосновым лесам, по этой благоухающей, цветущей, солнечной земле, где беленой цветет во рвах отрава, полынью разрастается по пригоркам горечь, чертополохом во льну плодится нищета, где из серебра и черни ночи, из шелеста осины в хрустальном воздухе надвигается на человека страшнейшее несчастье.

Лунный столб передвинулся, лунные чары погасли в избе. За окном ночь еще сияла, но в конурке стало вдруг темно. Тихо дышал ребенок, рожденный на дороге, завернутый в чужое тряпье, спящий в чужой колыбели. Зайдет месяц, и проснутся птицы, из предутренней тьмы встанет золотой и розовый рассвет, пробудится деревня, заскрипят журавли у колодцев, наступит день, как вчера, как обычно, как всегда. Но для нее это уже будет иной день, и с утра до вечера придется ходить, думая о том, что наступающая ночь это не отдых и сон, а ужасающий страх, неодолимый испуг, непрестанное прислушивание к шагам под окном, к шороху травы в саду - тяжкий, призрачный кошмар.

Ледяным стеклянным глазом смотрит окно в темную комнату. Сто изб в деревне, но лишь в одной она, Анна, дрожит от ужаса, лишь одна она видит разверзшуюся у ног черную пропасть. И вдруг в голове мелькает мысль: "А если кто-нибудь видел? Если в окно соседней избы смотрела Игначиха? Если кто-нибудь вышел по своей нужде - и увидел? Если тот сговорился с приятелями и они стерегли в саду, слышали, видели все?"

Холодная дрожь пробегает по спине. Как можно было так омерзительно поддаться страху, который подсказал худший из всех выходов! Как можно было…

Она еще раз сползла с постели. Подошла к окну. Да, если кто смотрел с дороги, то видел. Если кто смотрел от Игнахов, - тоже видел. Как тот стучал в окно, как она открывала, как без единого слова впустила сына вдовы из Ружанки, как он потом вышел…

Утром все уже будут знать. Разнесется быстрая молва, догадки станут уверенностью. На всю деревню раззвонят языки, что были правы, правы, правы!

Анна вернулась в постель. Зубы ее стучали. Из глаз струились слезы, сухие губы шептали беспомощные слова. Как давно все это было - дорога по лугам, по калиновой роще, и учитель, улыбающийся ей дружелюбной, доброй улыбкой. И откуда только взялось тогда то легкомысленное счастье в сердце, и радость, возникшая из грусти, и это желание запеть во весь голос, от всего сердца послать в белый свет песню, зазвенеть на всю калиновую чащу, на весь сосновый бор, как это было раньше, как когда-то, когда все еще было иначе.

Но теперь уже так не будет. Уже не вспыхнет внезапная радость под взглядом мужских глаз. Между тем днем и завтрашним утром высокой стеной встала серебристо-черная ночь и большой, плечистый, смердящий водкой сын вдовы из Ружанки.

Сквозь жиденькое, протершееся от стирки рядно искривленные пальцы Анны судорожно вцепились в шуршащую солому.

Почему? Почему? За что?

Ребенок заплакал во сне. Она вскочила и бросилась к колыбели. Поправила чужое тряпье, из жалости отданное ее ребенку. Качнула колыбель. Ребенок утих, но все еще сонно открывал глаза. Она присела рядом, на пол. Ее пронизывал холод, хотя ночь была теплая. Тихонько, чтобы не разбудить тех, по другую сторону сеней, она напевала своему дитяти, рожденному на дороге, лежащему в чужой колыбели, укрытому чужим тряпьем, - напевала ему песенку о калине:

Калина в роще к земле пригибается,
А мое сердечко плачет, сжимается…
От ясного солнышка в золоте все поле,
Отчего ты, сердце, плачешь, - поневоле?
Не мое сердце, не мое поле,
Одно мое лишь: горе-недоля.

Так ее и сморил сон, с головой, склоненной на край колыбели. А сон был крепкий и дурной, хотя ничего страшного в нем и не происходило. Сон был полон страхов и ужасов, хотя они и не воплощались ни в какие образы.

Разбудило ее движение в сенях - это уже встала Баниха, хотя звезды едва еще начинали меркнуть в сером рассвете.

III

День и ночь работал лесопильный завод графа Остшеньского. Стремительно неслась пойманная в узкое русло вода, низвергалась на колесо, зеленым фартуком падала вниз. Грохотало колесо, звенели, вгрызаясь в дерево, пилы. Сыпались вниз мягкие, влажные опилки. Неведомо какой силой двигались сквозь ствол вертикальные, тонкие пилы, ощетинившиеся ровными зубьями. Ствол распадался на длинные ровные доски. Доски стаскивали вниз, а под пилы подъезжал новый ствол. День и ночь грохотала вода на колесе, день и ночь огромные стволы превращались в доски и опилки. Дико, пронзительно визжал лесопильный завод, когда точили притупившиеся зубья. Всю ночь горел свет. Скрежетали в лесах, в дремучих лесах графа Остшеньского пилы, стучали топоры, с треском валились деревья. А завод все пилил, пилил, пилил, вечно ненасытный, неутомимый, грохочущий, вечно живой.

В чаще лесов, в светлых сосновых просторах, в зелени дубрав, в сумерках ельника стали возникать бреши, поляны, площади, большие пустыри. Много, ох, много деревьев губил лесопильный завод! Целые поезда, громыхая, неслись в далекий мир. А бор все также шумел - плеши зарастали молодняком и становились незаметными. Обширны были леса графов Остшеньских - стройные сосны, коренастые дубы, трепещущие осины, белое кружево берез, гладкая листва и гладкая кора вязов.

И вдруг кончилось. Граф Остшеньский тщетно метался от ярости. Ему больше не разрешается рубить собственный лес, на собственной земле, для собственного лесопильного завода, ради собственного обогащения! Не разрешается - и все.

Приезжали господа, осматривали, соображали. Нашлась сила посильнее графа Остшеньского. Ничего он не добился.

Лесопилка притихла. По ночам в Калины уже не доносился пронзительный визг натачиваемых пил. Уже не сиял свет. Вода стекала стороной, низвергаясь пенящимся ручьем с высоты в омут. Отдыхало колесо. Не вырастала куча влажных опилок, в которых кувыркались дети мастера Германа.

Графу Остшеньскому противно было это молчание завода. Ему нужны были деньги. Он смотрел на лесопилку, вслушивался в ее молчание, как в приговор. Потому что нуждался в деньгах, - не на хлеб, не на одежду, как там, в Калинах, - на разведение черно-бурых лисиц нужны были деньги графу Остшеньскому.

Он поехал сам. Писал. Ходил. И, наконец, выходил.

Сквозь леса, сквозь мрак елей и розоватое сияние стройных пихт, сквозь зелень дубов и трепетное мерцание берез пролегала дорога. Песчаная, болотистая в низинах, ухабистая на пригорках лесная дорога. От Остшеня, сквозь дремучие леса - к Калинам и в сторону, к перевозу на Буге. Еще со времен дедов-прадедов все ездили по этой лесной дороге. Под темными ветвями елей, меж солнечных стволов стройных сосен, под кронами развесистых дубов. Скрипели крестьянские телеги, направляясь к перевозу, тащились подводы с дровами. Все тут ездили. С дедов-прадедов.

Но теперь граф Остшеньский открыл, что дорога плохая. Разъяснил, что дорога должна проходить иначе. Получил разрешение прорубить другую дорогу.

И снова зарокотала лесопилка, зазвенели пилы, вода пенящимся занавесом ринулась на колесо. Посыпались мягкие, влажные опилки, высоко вверх росли штабеля досок.

Граф Остшеньский прорубал новую дорогу. Среди стройных сосен, среди зелени дубов, среди гладких колонн вязов рубил дорогу граф Остшеньский.

Назад Дальше