И, семеня ногами кавалериста (в жизни не ездил на лошади!), пошел греметь крышкой термоса с кипятком, котелком с завтраком. А Колотилин натягивал гимнастерку, бриджи, обертывал ступни подсохшими покоробившимися портянками, натягивал непросохшие сапоги и думал, что оборона - поднадоела. Поднадоела? Осточертела! Ну, по лету, по суху и теплу эти нескончаемые блуждания по траншеям и ходам сообщения еще терпимы, а вот весной или осенью, когда все заливает водой, а вот зимой, когда все заметает снегом и тебя простреливает тридцатиградусник, - тогда оборона и вовсе не сахар. Конечно, в обороне меньше шансов схлопотать пулю либо осколок, зато в наступлении твоя кровь горячеет от риска, ты идешь вперед, на запад. А? Это жизнь! И вообще преснятина постыла, острые ощущения - взбадривают.
Прибудет пополнение - начнем наступать. Вместе с лейтенантом Воронковым наступать. Кстати, как он там? Вживаться ротному надо с ходу! Что думает о Воронкове - понятно: ротные - опора комбата. Понятно и с пополнением: какой командир не ждет маршевиков, как манны небесной? А в наступлении, в первой же атаке, скольких повыбивает, и опять будешь бредить пополнением. Война запущена на полные обороты: выбило - пополнились, выбило - пополнились, и так - до последнего боя, до полной и окончательной победы. Когда уже перестанет выбивать и подкрепления будут не нужны. Ибо будет мир, а не война…
На звонок с батальонного КП в роте Воронкова отозвались не сразу: после заминки - заспанный телефонист, после еще более длительной заминки - заспанный лейтенант.
- Слушаю…
- Что вы там… дрыхнете все?
Воронков крякнул, а потом рубанул:
- Виноват! Не повторится!
Колотилин отметил: лейтенант не юлит, не изворачивается, промашку признал, обещает не допускать, так и надо. С неизменной невозмутимостью капитан сказал:
- Проверь свой участок, особенно стыки.
- Вас понял…
- Затем можешь отдыхать до завтрака.
- Понял…
Было досадно, что комбат з а с т у к а л его спящим. Проспал, прозевал, проворонил. А ведь, как правило, пробуждался почти минута в минуту по намеченному. На сей раз осечка. И закономерный нагоняй. Хотя тона комбат не повысил. Но была не только досада, а и какое-то удовлетворение: коль получен законный нагоняй, значит, он, лейтенант Воронков, и впрямь при деле. В привычной стихии он, в доме своем - вот как!
И, помня об этом и стараясь не приволакивать ногу, Воронков вновь обошел ротную оборону, проверил посты, сам понаблюдал за нейтральной полосой, за вражеской обороной. Все было спокойно, фрицы постреливали, но, к счастью, никакой разведки. А не уволокли у тебя "языка" - живи и здравствуй, остальное мелочи. На войне, конечно, всякое бывает. Да вот с той же разведкой фрицевской как однажды вышло у Воронкова? На его участке немецким разведчикам удалось подобраться к траншее, но бойцы были начеку, разогнали разведку, кое-кого ранили, а обер-ефрейтора - тяжело, немцы, в суматохе отходя, не вынесли ефрейтора. Так "язык" как дар природы попал к нам в руки. Удача? Разумеется. Редкостная удача. Хотя на войне, повторимся, и не то бывало…
Из-за леса, словно процеженный верхушками дальних елей и берез, растекался желто-розовый рассвет, на небе густели дымчатые алые полосы. Как будто открыв это для себя, Воронков завороженно глядел вверх. В кустах бузины и волчьей ягоды пискнула пичуга. Ах ты, милая, и война тебя не берет, и солнцу радуешься? Я тоже радуюсь солнцу, а вот не берет ли меня война - сказать не могу…
Как из распоротой перины, кружил в воздухе тополиный пух, недавним дождем посбивало и зацветшие, но не успевшие распуститься ветки, - похожие на хлопковые коробочки, они усыпали подходы к траншее, ее дно и бруствер. Воронков где-то и когда-то вычитал: цветут лишь женские особи тополя. Правильно, зачем цвести мужикам, цвести должны дамы. А вот будет ли опять дождь? Солнечные лучи подкрашивали белые облака и серые тучи - возможно, и польет с небес. Как будто здесь не хватает воды - болота, ручьи, речонки, озера, топкие низменности, ступи на луг - и под подошвой хлюпнет мутная, пенная лужица.
Уже с раннего утра волгло, душно и жарко. Днем нагреет до одури, тогда сырая землянка - воистину земля обетованная. И как божья милость воспринимается вторжение в зной вечерней прохлады. И будут перемешиваться прохладные и теплые воздушные волны. Вчера, когда двигал от штаба полка в батальон, ощутил: после прохлады вдруг над ним прошлись духота и жара - словно горячая взрывная волна. Да, так ему показалось вчера. Отныне будут и вполне натуральные взрывные волны…
Они, как говорится, не заставили себя ждать. После завтрака немцы произвели артиллерийско-минометный налет, и над траншеей, где был в эти минуты Воронков, трижды прокатывался сжатый раскаленный воздух - от близких разрывов. И, само собой, комки глины вперемешку с осколками пролетали над башкой. Знакомо. Привычно. Нормально!
Снаряды и мины падали и на сельском кладбище, лежавшем неподалеку от сгоревшей усадьбы. Из траншеи было хорошо видно, как среди полусгнивших, покосившихся крестов вздымаются разрывы, выворачивая могилы. Живые не давали покоя и мертвым, покойников как бы убивали, они как бы умирали во второй раз. Делали это гитлеровцы, те, что убили его отца, мать, брата, убили женщину по имени Оксана, и у Воронкова вспухли желваки. Сочтемся, сочтемся!
У нас завтракали пораньше, чем у немцев, и старшина роты - сержант, из отделённых, рябой и ворчливый, выдал, помимо прочего, ломоть конины, венчавший горку пшенной каши. Нет, кусок не встал Воронкову поперек горла, но перед глазами возникло вчерашнее: после разрыва лошадь протащила бричку и рухнула, осколки пробили грудь, под кобылой натекла лужа крови, судорогой сводило ноги, копыта скребли землю, и по морде умирающей лошади текли крупные слезы, капали в кровавую лужу. Что ж, война есть война, и жизнь есть жизнь.
Никогда не возвращайся к погашенным, затоптанным кострам. Почти никогда. Потому что, случается, костер не загашен до конца, и под плотным слоем пепла тлеет огонек. А огонь не только греет, он может и обжечь. Так и с воспоминаниями об Оксане. Забыть бы все, не ворошить, но память у него, как ни крути, крепкая, и уголья, если потревожить их в затухшем костре, глядишь, и вспыхнут прежним жаром. Или почти прежним…
Он валялся в прифронтовом госпитале номер такой-то, где начальником подполковник медицинской службы такой-то, а дежурной сестрой была Оксана Доленко, украинка, из-под Белой Церкви, руса ко́са до поя́са, стройная, гибкая, глазастая, любимица палаты. Хотя что значит - палаты? Ее любил весь госпиталь - и ранбольные, и персонал, прежде всего мужской пол, разумеется.
Какое тогда по счету ранение было у него? Разберемся. Три тяжелых, парочка легких, общим счетом - пяток. Да, пяток, хотя Воронков имел еще одно ранение: в лагере для военнопленных часовой врезал ему затыльником автомата промеж лопаток, перебил кость. Он выжил, пусть ранение и было тяжкое, едва не стоившее увечья. Выжил, вынес. Но ранение заполучил в плену, стало быть, позорное, унизительное, и потому-то Воронков не считал его. Исключал из общего счета. Оно было вроде бы недействительно. И вообще, то, что с Воронковым, беспомощным, жалким и опозоренным, происходило в плену, - надлежало не вспоминать. Впрочем, и забвению плен не подлежал.
Оксане в руки он попал с предпоследним - легким - ранением. Легким - относительно: пробиты осколками обе руки, правда, кости не задеты, крови, однако, потерял много. Пока нашли его у подножия высоты, в тальнике, пока санитары выносили на носилках, пока подвода довезла до санроты, - подыстек кровью.
Руки ее были мягкие и прохладные - прохладными они казались, быть может, оттого, что у него держалась порядочная температура, и прикосновение женских пальцев словно остужало его. До поры, до времени остужало. А в один, как говаривалось в старину, прекрасный день ее пальцы ощутились как горячие и беспокойные. Она кормила его с ложечки, потчевала лекарствами, перестилала постель, помогала умыться, снять и надеть нижнюю рубаху, причесаться. Более деликатную помощь, связанную с кальсонами, с "уткой", Воронков отвергал, прибегая к услугам соседа по койке Васи-одессита (почему-то встречавшиеся Воронкову ребята родом из Одессы непременно именовались: Жора-одессит, Петька-одессит, Славка-одессит, но никогда чтобы - Миша-ленинградец или Колька-иркутянин, - славный черноморский город излучал необоримую, что ли, магию).
Вася-одессит и сказал-то Воронкову:
- Шурик, а ведь Ксаночка положила на тебя глаз!
- Что? - не понял Воронков.
- Глаз, говорю, на тебя Ксаночка положила!
Воронков пожал плечами, но смутился. До этого он равнодушно, скучно наблюдал, как любезничают, заигрывают с Оксаной разворотливые ранбольные, Вася-одессит в том числе, а тут вдруг осенило: что-то сдвинулось, изменилось в его отношении к доброй, симпатичной и красивой девахе, и что-то в ней самой переменилось. Что в нем и что в ней? С радостью и страхом почувствовал: в них сместилось одно и то же, в каждом родилось общее, которое ведет к сближению. Или это самообман, глупые фантазии Сани Воронкова?
Нет, это был не самообман и не фантазия. Она теперь и смотрела на него по-другому, и улыбка ее была другою, и прикосновения были совсем другими. Он понимал: ждала какого-то его первого шага. Какого? А черт знает, если опыта по этой части у Воронкова не имелось ни малейшего. Дожил до двадцати, оболтус и мамин сын, и не было ничего с женщинами. Ну не балбес ли? Гимназист, недоросль, дурачок-скромняга. Как бы там ни было, нужно на что-нибудь решаться…
Она решилась! Однажды, пособляя снять рубашку, оглянулась вокруг и поцеловала его в грудь. Он вздрогнул от неожиданности и радости, а она продолжала целовать его обнаженную грудь, потом шепнула:
- Сегодня ночью дежурю. Приходи…
Робея, что там - робея, откровенно труся того, что произойдет, Воронков не спал до часа, а когда в палатах угомонились, он встал и, затравленно озираясь, вышел в коридор. Синие лампочки в проволочных предохранителях на высоком потолке малость успокоили: не так видно его напряженную бледную рожу. Подгреб к посту - за столиком сидела Оксана в распахнутом белом халатике и улыбалась. Та самая улыбка, которая должна придать ему смелости! И он довольно смело шагнул к столику, коснулся губами ее щеки.
- Погоди, - сказала Оксана со своим очаровательным смягченным "г", - сделаю гангренозным уколы. Присядь…
Он присел на диванчик рядом с постом, подумал: выходя ночами в туалет, иногда видел маячившие на этом потертом диване фигуры. Ныне он маячит? Почему бы и нет? Ну а что за штука гангрена - знаем, ученые.
То, что было потом у него с Оксаной, перевернуло представления о жизненных ценностях. Познав женщину, он решил: нет на земле большего счастья - и, возможно, был прав. Во всяком случае, проведенные с Оксаной считанные часы врубились в память навечно: сколько отпущено жить - будет помнить об испытанном как об остром, небывалом, неповторимом счастье. Ну, может, и повторится когда, не загадывай. Но тогда казалось: большего счастья не бывает…
Пробитые лапы начали подживать, он окреп и сделался нетерпеливым, настойчивым, даже властным, и Оксана сказала ненароком:
- Мы с тобой, Шура, вольные птицы. Чтоб никто на другого особых прав не имел…
Он не придал значения ее словам, ошалевший в своей любовной горячке, но в один не очень прекрасный день Вася-одессит отвел его в сторонку:
- Послушай, Шурик. Не моя миссия - встревать в твои с Ксаночкой шуры-муры. Но как друг-приятель обязан открыть правду…
- Какую правду? - спросил Воронков.
- Такую…
- Какую правду? - повторил Воронков.
- Обыкновенную… Ксана спит и с доктором Ривиным…
- Врешь! - только и смог выдохнуть Воронков.
- Чтоб я брехал? Да сдохнуть мне! Живет с ним… готов побожиться! Хочешь убедиться, Шурик?
- Хочу, - сказал Воронков и впоследствии горько сожалел об этом унизительном согласии, ибо оно воочию открыло ему еще более унизительную картину - и не столько его унижающую, сколько Оксану, и это он впоследствии уразумел неплохо, совсем неплохо. Если точно, то разобрался: он, именно он был отвратителен в той ситуации.
Стыдно и гадко вспоминать, но было же: в кабинете дежурного врача он заглянул за ширму - блуждающий, панический взгляд Ривина и злой, негодующий - Оксаны. Она и крикнула зло, негодующе:
- Подсматриваешь? Пошел вон!
Он с запозданием отшатнулся от увиденного, приплелся в палату, упал ничком на кровать. Так ему и надо, действительно - подсматривал, по какому праву? Она ж ему не жена, и он ей не муж. Мы вольные птицы, ты свободен, и я свободна. Все так, но до чего больно!
Боль - это единственное, что он испытал после происшедшего. Не ревность, не обида, не гнев, не ненависть - лишь боль. Да и почему, собственно, он должен был ревновать, гневаться или ненавидеть? Она поступила как захотела. А кто вправе запретить ей то, чего она хочет? Через несколько уже дней мог с определенностью сказать себе: как ни крути-верти, именно она одарила тебя незабываемым, прекрасным - ты познал женщину. И это - чудо!
Боль не ушла, но рядом с ней возникло, не смешиваясь, существуя отдельно, благодарение этой женщине. Его первой и пока что последней женщине. Единственной…
Вася-одессит принялся было утешать: мол, бабы - они таковские, - Воронков грубо, бранно оборвал сопалатника. Он молил господа бога, чтобы она не приходила в палату, - и она не пришла. Как доложил вездесущий Васька-одессит, Ксана при содействии капитана медслужбы Ривина перевелась в другое отделение. В коридоре изредка встречались, и оба отводили глаза.
Выписался досрочно, не попрощавшись. Но накануне подсеменила Оксанина подружка Феня Чавкина, сунула бумаженцию с адресом госпиталя, упросила прислать номер его полевой почты.
- А зачем? - спросил он.
- Та-ак, - неопределенно ответила Феня Чавкина.
И он сообщал ей номера своих полевых почт, по которым его забрасывала воинская доля, а в ответ - Фенины писульки о том о сем, про Оксану - ни словечка. Однако ударил срок - принесла почта полевая весть о гибели медицинской сестры Оксаны Доленко, хохлушки из-под Белой Церкви. И в жизни Воронкова образовалась зияющая пустота, еще более страшная, чем та, что образовалась с известием о смерти матери и отца, о смерти брата. Оксана одна значила, вероятно, для него больше, чем родители и брат. Вместе взятые. Это было невероятно, но это было так. И потому чувство вины перед погибшей родней у него крепло и крепло. Как и перед погибшей Оксаной, впрочем…
После артиллерийско-минометного обстрела космы дыма, перемешиваясь с космами стойкого утреннего тумана, сносились ветром, цеплялись за ветки деревьев, за кустарник, за колючую проволоку. Воронков видел: на усохлой, полусгоревшей осине они - как космы старой ведьмы. А что ведьма - это война с распущенными седыми волосьями, с безобразной харей, на которой вместо бородавок оспины мелких свастик. Мерзостней не придумаешь…
4
Но ветер - то верховой, то низом - разогнал дым и туман, сквозь небесную хмарь проглядывало солнце, и никакой страшной хари войны в образе старой ведьмы Воронков больше не представлял. А вот воочию облик ж и в о й войны увидал: в немецкой траншее, в недорытом ее колене, на секунду возникла фигура. До нее в этом месте было метров триста, но Воронков - как будто в двух шагах - различил: серо-зеленый распахнутый френчик, шерстистая грудь, загорелый прямой нос, твердый раздвоенный подбородок, черные дульца зрачков в водянисто-голубой оболочке, белокурая бестия, сволочь арийская! Конечно, даже молодые, зоркие глаза не схватывали этих подробностей, однако всякий раз, когда Воронков после госпитальных и прочих отлучек возвращался на передний край и впервые в немецкой траншее возникал силуэт, в воображении вставал непременно такой гитлеровец. И непременно при виде его у Воронкова перехватывало дыхание, вспухали желваки, и рука тянулась к оружию. Минутой позже дыхание выравнивалось, желваки опадали, но руки еще крепче сжимали оружие. Врага, которого ты увидел, надо убить - вот и вся философия. Не вся, понятно, он соизволит шутить, но на войне главное - воевать и, следовательно, убивать тех, кто посягнул на тебя и твой народ. Хорошо воевать - это значит много убивать. Жестоко? А как вы думали? Война! Война на истребление. Кто кого - тот и победит!
И, увидевши сгорбленную фигуру немца, Воронков машинально схватился за автомат, тут же сообразил: убойная сила - сотня метров, нужна винтовка. Выхватил ее у дежурного наблюдателя, да немец юркнул за бруствер, туда, где траншея нормального профиля. Воронков застыл в ожидании, что фриц вновь высунется, - приклад вдавлен в плечо, правый глаз напряженно прищурен: мушка в прорези прицела, указательный палец на спусковом крючке. Тщетно! Фриц не дурак, вторично не высунулся. А жаль! Из винтаря срезать вполне можно. Главная ценность у человека нынче чем определяется? А? Тем, как умеет воевать, уничтожать врагов, очищать от них нашу землю. Остальные человеческие поступки - второстепенные. С воцарением мира, возможно, возрастут в цене иные качества, но сейчас, сейчас подавай смелость, удаль, воинскую удачливость, черт подери!
Бросив солдату трехлинейку, Воронков сожалеюще вздохнул. Поймавший ее на лету за цевье солдат усмехнулся в вислые усы:
- Дуже ненавидите их, товарищ лейтенант!
- А ты?
- Та и я тожа…
При световом дне передок предстал Воронкову чуточку иначе, чем во тьме. Окопы, траншеи, ходы сообщения, землянки, нейтральная полоса, немецкая оборона - были прежние и вместе с тем стали как бы знакомей, привычней, словно командир стрелковой роты лейтенант Воронков кантуется тут не один месяц. А кантуется он меньше суток. Сколько еще их впереди, этих суток? Неизвестно, но все - его. Эх, побоку бы оборону, наступать бы! Ведь куда допустили немца - до глубины России, отвоевывать надо, очищать, освобождать. А для этого потребно наступление…
Покуда ж держи оборону, топай по траншеям, изучай передний края. Это только на беглый взгляд он кажется знакомым и привычным, в натуре же - к нему нужно ой-ой как привыкать, познавать его. Когда освоишь свой участок как свои пять пальцев - тогда порядок. А не случится ли так, что покамест осваиваешь, наступать начнем? Опять - неизвестно. И вообще делай сегодня то, что положено делать именно сегодня. Вчерашнее сделано вчера, завтрашнее сделаешь завтра. Требуется лишь пустяк - дожить до завтра…
Солдат, у которого он бесцеремонно, а точнее - по-дурному выхватил трехлинейку и который усмехался в вислые усы: "Дуже ненавидите их, товарищ лейтенант", сказал ему далее:
- У нас на участке действует снайпер - дает жизни!
- Наш или немец? - не понял Воронков.
- Наш, наш! Бьет без промаха!
"Не чета мне", - подумал Воронков и спросил:
- Как зовут?
- Данилов. Семен. Якут. Бывший охотник. До войны бил белку аж в глаз, не брешу!
- Да-а, - протянул Воронков.
- Так у него ж, у Данилова, снайперская винтовка! - Дежурный наблюдатель взялся будто бы утешать его. - А вы стреляли из обнаковенной…
- Пустое! - Воронков досадливо махнул рукой: - Расскажи лучше-ка о себе…