Проводы журавлей - Олег Смирнов 7 стр.


А Миша Казначеев до войны работал сменным мастером на Кировском заводе, технический ум, заводская интеллигенция. В роте Воронкова он отъелся, начал полнеть, животик обозначился. Но голод терзал его по-прежнему, он никак не наедался - и клянчил, и вылизывал котелки подряд. Иные посмеивались над ним, иные шпыняли: шакалишь, Мишка. Да не был он шакалом, Михаил Казначеев из мученического города Ленинграда, просто голод ушиб его, быть может, на всю оставшуюся жизнь. Как и Александра Воронкова в плену - хотя, надо надеяться, и не на всю оставшуюся жизнь. Потому что Александр Воронков был в состоянии остановиться, удержаться от крайнего шага. Но после того, как в огороженном колючкой, под дулами автоматов лагере пленные съели всю траву и кору на деревьях в рост человека, - после этого Воронков Александр до сих пор по-настоящему не очухался. И он понимал и защищал от насмешек Казначеева Михаила. И тот, замкнутый, весь в себе, открывался ротному: сто двадцать пять граммов хлебушка - и чего там больше, примесей всяких либо самой муки? - суточная норма, разделить ее на порции нету воли, съедаешь сразу, после лапу сосешь. Стыдно, горько, но естества не переборешь. А если бы перебарывал, делил бы на порции - что от этого б изменилось? Ровным счетом ничего, так и так - путь в дистрофики, в могилу. Сотни, тысячи, десятки тысяч ленинградцев погибли от голода и холода. Ему-то повезло: по ледовой трассе Ладожского озера, по Дороге жизни - на Большую землю, за кольцо блокады. А вся семья осталась в Ленинграде. Осталась - мертвая.

Воронкову было жаль солдата. То, что узнавалось от ленинградцев и о ленинградцах, поражало и видавших виды фронтовиков: огромный, прекрасный город вымирал в блокаде, женщины, дети, старики вымирали семьями. Этот тридцатилетний мастер-техник вырвался из форменного ада. Технарь, а угодил в пехоту, во солдаты - и тут судьба несправедливая. А точней: в строевом отделе какая-то дурья башка зафиндилила вместо артиллерии либо саперных войск - рядовым в сермяжную пехоту. Пробыл в ней Михаил Казначеев с месяц: еще до больших боев подорвался на мине. И отправился туда, где уже была его семья. Соединились…

Дождь кончился, как обрубленный, и Воронков удивился этому, впрочем, его всегда озадачивал и внезапно хлынувший ливень. Именно - озадачивало внезапностью, без подготовки, будто ночная атака без артиллерийской подготовки. Были в его жизни и ночные атаки. Нельзя сказать, что они выдавались более удачными, нежели дневные и с артподготовкой.

Дождя не было и в помине, но увесистые капли, срываясь с веток, продолжали клевать поржавелый остов "оппеля". В вымоинах кое-где белел нерастаявший град, - на него наступишь, и он захрустит, словно кости дробят. Да-а, что-то слишком многое напоминает о хрусте костей…

Ровно в два проснулся Данилов. Отвел край плащ-палатки, прорезал щелки глаз, разомкнул узкие, бескровные губы:

- Живой, лейтенант?

- Живой…

- Ничего подозрительного?

- Ничего… А как ты сумел проснуться минута в минуту?

- Охотничья привычка, однако… Продрог? Иди ложись, я подежурю…

- Добро, - шепнул Воронков и улегся на ветки и траву, еще хранившие малую толику даниловского тепла.

Но не спалось, хоть тресни. Лупился, как сова, ворочался, кряхтел, сопел, поднимал голову. Снайпер поворачивался к нему, невозмутимо оглядывал и, отвернувшись, продолжал наблюдать за противником. Не засыпалось, быть может, оттого, что потревоженная осколками голень то болела, то переставала, то вновь принималась ныть и дергать болью. А может, потому лупился, что немцы - рукой подать, казалось: слышит не только перестук МГ, но и обрывки тевтонской речи, хлюпание сапог в траншее напротив. Слышит и ждет: тучи на рассвете уйдут, туман рассеется, видимость при световом дне будет приличной, и охота состоится. Хоть одного бы ухлопать!

Потом маленько все-таки подремал, и в эти быстротечные минуты забытья увидел: тридцатьчетверка горит, но ползет боком, крутится на месте, исторгая аспидный чадный дым, танк прошивают языки пламени, и доподлинно известно, что среди экипажа и гвардии старшина Воронков, Жора-Жорик, становившийся, пока горела тридцатьчетверка - Георгием Борисовичем, навечно ставший под Грайвороном Георгием Борисовичем Воронковым. Будто с одной стороны: младший брат навсегда остался молодым, а с другой: погибнув при взрыве тридцатьчетверки, сразу стал старше, старым стал…

И вдруг это сновидение как бы перетекло в иное: по опаленной при взрыве танка мураве идут, сплетя руки, мужчина в тройке и белой сорочке и женщина в пестром сарафане, идут прямо на него, на сжавшегося в окопе Саню Воронкова, затем неожиданно расступаются, пропускают вперед нагую девушку. И Саня Воронков с испугом узнает в мужчине и женщине своих родителей, а в нагой девушке - свою Оксану. Да-да, это Оксана, она улыбается и, прикрывшись стыдливо косынкой, начинает опускаться, проваливаться куда-то в болото, увлекая за собой и родителей. А Саня Воронков как прикован к окну: не может выбежать и помочь им. Когда же неимоверным усилием рвет эти несуществующие цепи и выскакивает из окопа, то ни родителей, ни Оксаны уже нету. И он бегает по топи, как по тверди, не тонет и все ищет их, ищет…

Застонав, проснулся. Увидел наклонившегося над ним Данилова:

- Тише ты, однако… Тише, лейтенант… Стонешь-то как!

- Громко, что ли? - шепотом спросил Воронков, унимая прыгающее сердце.

- Шибко громко… В засаде так нельзя.

- Не буду, Семен Прокопыч. Ни звука. Могила!

- Пошто могила? Не надо могилы. - Якут был вполне серьезен, пожалуй, и суров. Воронковского юмора не принял. Бывает, бывает…

Семен Прокопович милостиво разрешил:

- Поспи еще…

- Спасибо, товарищ начальник, - ответил Воронков, прекрасно понимая, что на сей раз шутка и вовсе неумная. - А что, если опять будут стоны…

- Тогда не спи, - сказал Семен Прокопович и отвернулся.

Воронков больше и не спал. Позевывая, почесываясь, думая о том, что вымученная его шутливость - от смятенности, от увиденного во сне, он перемотал портянки, потуже затянул ремень, расправил плащ-палатку. Встал возле Данилова. Поеживался от знобкости и сырости. Лето, а в этих заболоченных краях ночкой-то просифонивает - будь здоров, однако. И не угреешься, однако. Опять за шуточки, якута копируешь? За шуточки, да, - потому как тошно. Ведь и родителей, и брата, и Оксаны нет в живых! Тошно, тоскливо. Одиноко!

Так они стояли на своих двоих, или облокачиваясь на бруствер, или приваливаясь спинами к стенке окопа, или присаживаясь на корточки, на сломанный ящик из-под мин. Молчание меж ними - как перерубленный телефонный провод, по которому уже не поговоришь, - надо сперва срастить концы. Но говорить сейчас Воронкову отчего-то очень не хотелось. Да, видимо, и Данилову тоже. В засаде говорить вообще не положено. Разве что о деле, и то шепотом. Но о деле все обговорили. И потому - помолчать не грех.

Ранний летний рассвет обозначился поверх лесной кромки лимонной полосой, набиравшей и набиравшей красновато-желтый оттенок. Над этой полосой громоздились густо-черные тучи, а над ними смутнело чистое, еще ночное небо. Тучи были как дымы фабричных труб или пожаров, но соседство желто-красной полосы свидетельствовало: погодка может разгуляться, и, стало быть, видимость улучшится. А это и нужно в первую очередь!

Немецкие позиции постепенно проступали из мрака, но наполз болотный туман, закосматился, заколыхался. Туман, так сказать, - временное явление природы, по солнцу, по теплу его развеет. Тогда немецкие позиции будут недурно просматриваться, тогда зоркий глаз Семена Данилова кое-что и кое-кого засечет в траншее, - охотничий глаз, усиленный оптическим прибором. Оптика есть и у лейтенанта Воронкова - цейсовский бинокль, отличная трофейная штуковина, которою его ссудили подчиненные. Засечем! И не промахнемся! Лишь бы погода не подвела, а снайпер Данилов с напарником Воронковым не подведут.

И желательно, чтоб приличная видимость была, если уж и не целый день, то хотя бы первую его половину: солнце будет бить немцам в глаза, слепить, а ежели что - то и бинокль, и прицел сверкнут отсветами. Смело стреляй по этим бликам, наверняка там снайпер, на худой конец - наблюдатель. Стреляй и не промажь!

Угомонились пулеметы, унялись дальние разрывы, и тишина снизошла на передний край: войне также положено когда-то отдыхать. Хоть на краткое время. Зудели комары, - это был, вероятно, единственный живой звук, отвратный, но живой. И вдруг с дуба-инвалида каркнула, как рявкнула, ворона. И пошло: кар-р, кар-р, кар-р. Воронков ни в жизнь не слыхал, чтоб так истошно, надрывно каркали. Впрочем, неудивительно: каркает-то на войне, на фронте, на передовой.

Нейтралку наливало светом, и когда сквозь лес заискрились солнечные лучи, ворона враз умолкла. Звеневшая комарами тишина продержалась минуту - из немецкой траншеи донесло патефонное блеяние: "Скажите, девушки, подружке вашей", русская пластинка, неаполитанская песня, поет народный артист Лемешев, - патефон и пластинки фрицы, ясно, стибрили где-то, военный трофей, "…вашей, что я ночей не сплю, о ней мечтая…" Ну и так далее… Наверно, фрицы раскрыли дверь в подбрустверном блиндаже, вот и слышно. "Что нежной страстью, как цепью, к ней прикован…" Мда, веселятся господа немцы, развлекаются: то ли ночь провожают, то ли день встречают.

- Виктрола! - Данилов в шепоте шевельнул старчески поджатыми губами, но он же далеко не старик, черт возьми.

- Что? - прошептал и Воронков.

- Виктрола, однако. Так в Якутии зовут патефон.

- А-а…

- Подкрепимся, лейтенант. А то после, при свете недосуг, однако…

Воронков поспешно вытащил из вещмешка банку с тушенкой - все, что осталось от неприкосновенного запаса. Не глянув на лейтенанта, с невозмутимостью посасывая давным-давно потухшую трубку - курить нельзя, малейший дымок могут засечь, - Семен Прокопович выложил на разостланную плащ-палатку хлеб, сахар, пачку маргарина, ножом вспорол свою банку с тушенкой, пригласил:

- Угощайся, лейтенант.

- Что-то не хочется…

Семен Прокопович невозмутимо кивнул и, не возобновляя приглашений к столу, размеренно зажевал. Воронков обонял запах еды, и у него текли слюнки. Но марку надо было держать. Не шакал же он, в конце концов, не оглоед. Потерпит. Выдержит. А свою тушенку уберем: еще пригодится.

В немецкой траншее - это Воронков почувствовал, как собака, верхним чутьем - началось движение: никого не видно, и одновременно будто виделось, как сменяются дежурные наблюдатели и пулеметчики, как из блиндажей по ходу сообщения чужая солдатня потянулась с котелками к полевым кухням. Час завтрака - может, высунется какая неразумная голова? Нет, в перекрестии восьмикратного бинокля безлюдье. Посветлело, и в окулярах отчетливо вставали проволочные заграждения, бруствер, изгибы траншеи, ход сообщения в тыл, в долину, куда подъехали полевые кухни. Пулей там не достать, из миномета врезать - в аккурат. Но молчат наши минометы, "самовары", как их называют на фронте: ствол миномета и впрямь напоминает самоварную трубу.

А немецкие минометы и пушки не молчали: как по расписанию, ударили после завтрака. Снаряды и мины шуршали над "оппель-адмиралом" и рвались подале, в районе наших траншей и ближнего тыла. Все привычно, все нормально.

После огневого налета немцы успокоились, и даже пулеметы не стреляли, - на передовой как будто объявили перемирие. С этого-то момента течение времени убыстрилось, мысли и чувства тоже помчались, возникая накоротке и тут же исчезая. Воронкову казалось, что должно быть наоборот, что ожидание в засаде, многочасовое выслеживание врага нудно и томительно. Ан нет! Время текло, как струйка в песочных часах, - шустро и неостановимо: переверни - и снова потек песочек, и снова. Даже укусы комарья и слепней перестали замечаться. Лишь когда какой-нибудь особо свирепый слепень протыкал кожу жалом, как шилом, Воронков движением руки или головы сгонял его.

- Давай в канаву! - прошипел Данилов.

Лейтенант отполз и из канавки приподнял на палке и опустил каску. И еще, и еще. На третий раз из вражеского выносного окопа выстрелили по каске, и мгновенно по вспышке выстрела ударила даниловская "снайперка". Чуть приподнявшись, Воронков и Данилов увидели, как в окопе, нелепо взмахнув руками, упал немец.

- Готов! - прошептал Воронков.

- Башку побереги, лейтенант… Зря не высовывайся, однако…

- А молодчага ты, Семен Прокопович! - не сдержался Воронков.

Данилов пыхнул загасшей трубкой, охотничьим ножом сделал на прикладе очередную зарубку:

- С твоей помощью… Двадцать четвертый, однако…

И опять потекли неостановимые минуты и часы. Было жарко, душно. Мнилось, что жара позагоняла всех немцев в прохладные блиндажи, что в траншее и стрелковых ячейках никого нету. Но едва Воронков неосторожно дернулся, сгоняя слепня со щеки, как около виска взвизгнула пуля, и сзади на лейтенанта посыпались осколки автомобильной фары. Немецкий снайпер!

Данилов рванул Воронкова за ногу - за больную, - выразительно покрутил своим пальцем у его виска:

- Нишкни! Иначе верняком угробит…

- Ф-фу, черт…

- Не копайся, однако!

"Не копайся" прозвучало как "не купайся", и Воронков, морщась от боли, с недоумением подумал, о каком купании речь? Но сразу же сообразил: не двигайся. Потому что чуть шевельнулся - и вторая пуля взвизгнула возле виска. На второй выстрел немца из ягдкоманды Данилов успел ответить выстрелом, но попал ли - бабушка надвое сказала: в окопе или в траншее не упали. И Данилов не стал делать зарубку…

До сумерек никто в траншее не объявлялся. На каску, поднимаемую Воронковым, не клевали: в снайперской охоте выдержка многое весит. А вот он начал клевать носом. Данилов беззлобно сказал:

- Засоня… В темноте уйдем, однако. Дома отоспишься.

И когда они ползком проделывали обратный путь, в нашу траншею, Воронкову нет-нет да и приходила мысль: если б каждый боец убил по фашисту, война бы закончилась, - а Семен Прокопович Данилов убил их аж двадцать четыре штуки, вот кто приближает нашу победу! И еще думал о своей роте, о том, что увидит своих подчиненных, с которыми он никогда не будет одиноким. Никогда.

Первый встречный из его роты, дежурный наблюдатель Дмитро Белоус огорошил новостью:

- С пополнением вас, товарищ лейтенант!

- Прибыло? Много?

- Один человек. И тот, извиняюсь, баба. Ротная санинструкторша…

Мда, пополнение. Хотя и санинструктор не помешает. Белоус продолжал ухмыляться - в траншейной черноте сверкнули белокипенные зубы:

- Хлопцы гутарят: красивая дивчина…

"С красивыми одна морока", - подумал Воронков и зашлепал по траншее к своей землянке.

6

Капитан Колотилин после разговора на полковом КП, когда уловил прозрачный намек подполковника о предстоящем ему выдвижении, после того разговора не раз вспоминал эпизоды фронтового бытия, которые были как ступеньки лестницы, ведущей вверх. Когда-то он всерьез огорчался, что выпало воевать не на юге, где тепло, благодатно, море и фрукты. А ведь война везде война. Но воинская судьба, загнавшая его в северо-западные болота, оказалась к нему благосклонной именно здесь, в болотах. Именно здесь он начал стремительно расти как командир. И следствие: добавились звездочки на погонах и ордена на гимнастерке…

А начиналось скверно, скверней не бывает. Ибо это был июнь сорок первого. На рассвете их военный городок западнее Ковеля пробомбили, обстреляла артиллерия. Сперва никто ничего толком не понял. Раскусили, впрочем, быстро: немцы. На границе заварились бои. Обтекая погранзаставы, по шоссе рванули немецкие танки.

А дальше пошло-поехало. На восток, на восток. Стрелковая дивизия, не успевшая развернуться, была окружена, и пришлось вырываться из немецкого кольца, - это и был, собственно, первый бой, в котором участвовал Серега Колотилин, красноармеец второго года срочной службы. На границе еще истекали кровью заставы, сдерживая автоматчиков, а танки и мотопехота вермахта кромсали полки Серегиной дивизии, то бишь дивизии полковника Артемова.

В первом своем бою, в первой контратаке, когда вырывались из окружения, Серега Колотилин терялся, робел, а если честно - трусил. Да понятно же: на необстрелянного обрушивалось такое! Он тогда бежал с винтовкой наперевес - атака считалась штыковой, но в мандраже забыл примкнуть штык, - бежал к немецким позициям и прикрывал лицо растопыренной ладонью! Так, по-дурному, уберегался от пули, могущей влепить в лицо. Этого наибольше опасался - влепит в лицо, покорябает красоту.

Лишь после, когда все ж таки вырвались из окружения, уразумел: да, по-дурному. Во-первых, ладошку пуля может пробить запросто, к тому же пальцы растопырены. А во-вторых, командир роты высмеял: "Пальцы-то зачем топырил, красноармеец Колотилин? Пулю с осколочком хотел словить?" И едко засмеялся, за ним засмеялись и те, что уцелели от роты при прорыве, - таковых было мало.

Не привыкший быть предметом насмешек, стабильный отличник боевой и политической подготовки до войны, Колотилин обозлился. И на них, и на себя. Скрипнул зубами, поклялся: врешь, я не трус, я не дам повода зубоскалить, не дам, хоть умри!

Он не умер, а насмешник комроты да и все почти весельчаки полегли в последующих боях от Ковеля до Малоярославца. Остатки дивизии волочились на восток, разрозненные, обескровевшие, таявшие день ото дня: кого скашивало пулей и осколком, кого захватывали в плен - часто это был тяжелораненый. А Серегу Колотилина словно заговорили от превратностей войны, от волчьих ям сорок первого.

Так и дотопал до Подмосковья уже по заморозкам, по ледку. Сам перешел линию фронта да еще вынес начштаба полка, у которого были прострелены ноги и на груди которого было спрятано полковое знамя. Получил "сержанта" и взвод, а вскоре и роту. Странная была рота - два десятка человек, и все раненые, - но он был счастлив и горд и безо всякого зла вспоминал своего довоенного ротного, лейтенанта-насмешника, неудачливого храбреца. К тому часу Колотилин ни черта не боялся, уверившись: железо не про него. Кого-то дырявили пуля и осколок, кого-то давили танковые гусеницы, кого-то разрывала авиабомба - Сергей Колотилин оставался неуязвим. Судьба! В той судьбе ему светила его незакатная звезда. В которую он поверил безоговорочно. И она не подводила…

Зима сорок первого - сорок второго выдалась снежная и лютая, в голых полях Подмосковья и Новгородчины трещали морозы да с ветерком, да с сырью незамерзших болот. А ему было тепло, даже жарко. И грели не полушубок с валенками, грела молодая, задорная, кипучая кровь. Здорово воевать в двадцать лет, и все впереди!

Да-а, в ту зиму-зимушку поработал, потрудился Сергей Колотилин. Его роту пополнили - отборные попались хлопцы, - и она воевала, как выразился командарм, по-суворовски. То есть смело, решительно, грамотно. Били гитлеров в хвост и в гриву - рассчитывались за лето сорок первого. Но покуда не рассчитались, окончательный расчет еще предстоит.

В тот метельный февральский денек, когда вручались правительственные награды, Колотилин первый раз в жизни увидел генерала такого уровня - первый раз и пока последний: командармы не встречаются на каждом шагу. Но войне продолжаться, и он еще увидит командармов…

Назад Дальше