Перебираюсь к себе на кровать, беру с собой тетрадку и стопку книжек, которые отрыл вчера у букинистов. Три книжки: потрясающее издание Бодлера, сборник стихов Теда Берригана "С наилучшими пожеланиями" и первое издание "Слуха о войне" Филипа Капуто, страшной и потрясающей книги воспоминаний о войне во Вьетнаме, за которой я очень давно охотился. Я их рассматриваю, листаю – это такое невообразимое удовольствие. Я люблю книги, в них есть какая-то тайная непостижимая сила. Бодлер очень старый. Страницы желтые по краям – это похоже на мякоть гриба, – и обложка цвета жидкой крови сильно пооблупилась у переплета. Но бумага хорошая, плотная, и шрифт, Times Roman, четкий и выразительный. Авторские права отмечены 1919-ым и 1925-ым годами, и вначале дается обширное предисловие из трех частей: ода Свинберна, длинное биографическое эссе и уведомление редакции ("Переводы некоторых стихотворений в прозе, выполненные мистером Артуром Саймоном, являют собой замечательные образцы погружения в психологию чувственности…") Введения, прологи, эпиграфы – все так изящно и старомодно, немного чопорно и формально, но изысканно и исполненно чувства собственного достоинства, очень трогательно в своей искренности и невинности; все эти фразы, беспомощно пришпиленные к своему времени стилем и слогом, но такие уверенные в себе, может быть, даже самоуверенные – как будто они будут жить вечно. И переводы, надо сказать, замечательные. Проза, а она составляет более половины сборника, переведена идеально, с поэзией – чуть-чуть похуже. Слишком много излишне цветистых фраз и искажений смысла в угоду рифме. Но стихи вообще трудно переводить, и в общем и целом все получилось вполне прилично, и, на мой взгляд, настроение передано очень верно – во всяком случае, близко к тому, к чему, как мне кажется, и стремился поэт, – и стихи пробуждают отклик. Они очень красивые. Бодлер – певец утонченного сладострастия – экстравагантный и сумасбродный, стремился, прежде всего, к "эстетическому" воздействию на читателя, и ради этой эстетики жертвовал многим. И пусть он всячески декларировал свой изысканный, антибуржуазный сплин и непробиваемый пессимизм, все равно он стремился к признанию. Честно сказать, я во многом отождествляю себя с Бодлером, и мне кажется, ему было бы очень приятно, что издатели этого сборника отнеслись к его работам с таким уважением. Это так называемое массовое издание, объемистый томик, предтеча книжек в мягких обложках "карманного" формата. Мне она нравится, эта книжка. Есть в ней что-то милое, трогательное и даже забавное. Для меня Бодлер – наполовину обманщик, и я считаю, что ему удалось добиться успеха у публики, к чему он, собственно, и стремился, и я за него жутко рад. В этом сборнике он представлен именно так, как нужно. По-настоящему, у него не было ничего, кроме тонкого вкуса и неизбывной тоски: тоски по бесконечности. Он отказывался подчиняться традициям – он писал только о том, что он чувствовал и что видел. Жизнь без прикрас, во всем ее безобразии, извращенности, безнадежности. В нем не было ни энергии, ни жизнестойкости – он был изначально побит и надломлен, и все, что он написал, это только обрывочные фрагменты и подражания кумирам типа Эдгара По, но он относился к себе очень серьезно, и ему хватило решимости и умения – а главное, смелости, – обратить свою надрывную слабость в достоинство, и это достоинство было признано публикой, то есть, он все же добился, чего хотел. Я искренне рад за него, и его успех ободряет меня и вдохновляет. Я осторожно листаю хрупкую книжку, и буквально физически ощущаю присутствие автора, он такой утонченный, такой возвышенный, и сама книжка – очаровательная и губительная. Его пример подает мне надежду.
И есть еще Берриган и Вьетнам: такие далекие от Бодлера, но замечательные сами по себе. Три книги – как три волшебных сокровища. Вот они, сложены стопкой на одеяле. Мое богатство. Я вдруг чувствую себя старым скрягой, и это так странно и даже немножко жутко, но я знаю, что во мне нет этой маниакальной страсти к приобретательству и накопительству – просто я люблю книги. Книги – самые искренние, самые верные друзья.
Я открываю тетрадь и записываю свои размышления о книгах, и мне кажется, что об этом я могу писать бесконечно. Любовь – сильный стимул. Но я ужасно устал. Пытаюсь по-быстрому записать основные мысли, чтобы потом их развить, но все клубится туманом, а я не хочу углубляться в туман и отыскивать там следы, поэтому я закрываю тетрадь, ложусь поудобнее и засыпаю.
Когда я просыпаюсь, Крисса все еще спит. Очень хочется закинуться спидом, но сперва надо поесть. Желудок – как расселина в леднике где-нибудь на краю земли. Под спидом не хочется есть, и мы почти ничего не ели за последние 36 часов, и я до сих пор не голодный. Но в желудке как будто дробится лед, я знаю это ощущение и умом понимаю, что надо чего-нибудь съесть. Хотя бы яичницу. Так что я иду в ванную, умываюсь и собираюсь в кафешку.
Спасибо, Господи, что ты дал нам наркотики, думаю я, проходя через стоянку. Что бы я без них делал?! Под наркотой обостряется восприятие. Все кажется новым и интересным. Я – как спортсмен, взявший первое место. Состояние немного болезненное, но я все равно себя чувствую победителем на пути к своему сан-францискскому завтраку.
После завтрака я возвращаюсь в номер и занюхиваю дорожку. Потихонечку прихожу в себя. Крисса, похоже, слегка на меня напрягается. Я рассматриваю дорожные карты, включаю и выключаю телик, что-то пишу у себя в тетрадке, в общем, создаю иллюзию бурной деятельности. Я чувствую, что Крисса мной недовольна, но ничего не могу поделать – под наркотой и беспомощный, но и дерзкий тоже, и веду себя вызывающе. Ненавижу, когда на меня давят. Пусть даже и молча. Крисса вся раздраженная, постоянно срывается и язвит, и я огрызаюсь в ответ – моя преданность наркоте превыше других обязательств. Но иногда у меня все-таки получается рассмешить Криссу, и эти мгновения – лучшие за весь день. Буквально за сутки мы из восторженных молодоженов превратились в жену и мужа, которые много лет прожили вместе, и давно надоели друг другу, но не находят в себе сил расстаться.
В конце концов, она не выдерживает и уходит. Говорит, что ей надо побыть одной, отдохнуть от меня. Ну и пусть, ну и ладно. Все равно у меня началась паранойя, и мне страшно выйти на свет. Сижу в номере, занавески на окнах задернуты. Лицо жутко чешется, и я чувствую, как разит у меня из подмышек, но каждый раз, когда я собираюсь в душ, меня обязательно что-нибудь отвлекает. Впрочем, может, оно и к лучшему. А то вдруг мне там станет страшно – одному, в замкнутом пространстве. Краем глаза я замечаю какие-то промельки и шевеления по углам, и еще я разговариваю сам с собой. Один раз звонит телефон – и пугает меня до смерти. Я не беру трубку. Жду, когда телефон перестанет звонить. Как ждут казни в камере смертников. Хватаю тетрадь и пишу, но рука не поспевает за мыслью. Каждое предложение разворачивается в бесконечность и закручивается спиралью, и смысл ускользает, и я уже не понимаю, к чему все идет, и с чего все началось, и я так сильно давлю на карандаш, что бумага рвется, и стираю написанное, и пишу поверх, и страница похожа на развороченное поле боя. Голова тоже чешется невыносимо. Скребу ее пятерней и пытаюсь сообразить, что делать дальше.
Можно пойти трахнуть Катю, но я не хочу выходить из дома. А позвать ее сюда нельзя, потому что Крисса может вернуться в любую минуту. В общем, я звоню Кате и затеваю легкий секс по телефону; только вот кончить никак не могу, хотя и дрочу, как безумный, так что крайняя плоть уже кровоточит, и вдруг слышу, как Крисса возится ключом в замке. Хорошо, что когда она уходила, мне хватило ума накинуть цепочку. Иду открывать – совершенно убитый, невменяемый и не годный вообще ни на что, кроме страха.
Еще один длинный день, когда каждый миг кажется бесконечным, но не успеешь и глазом моргнуть, как уже поздний вечер, и наоборот – секунды летят, как безумные, а день тянется, тянется и никак не кончается. В общем, к полуночи я весь сонный и дохлый, но заснуть все равно не получается. Принимаю еще дозу спида – причем, дозу неслабую, так что почти ничего не остается, – и колбашусь еще часа три, пока меня, наконец, не срубает. Мы с Криссой решили, что пора ехать дальше. Завтра с утра выезжаем.
18
И вот оно, завтра. Плохой день, кошмарный. Я весь мутный и раздраженный, а Крисса обиженная и злая. Утром я добил остатки продукта, и потом весь день не мог дозвониться Кате, и ужасно бесился по этому поводу. Мне плохо, сил никаких, настроение паршивое, и я весь обмираю от страха: а вдруг мне придется уехать из города, не затарившись джанком?! Но этот страх, если по правде, только прикрытие – защита от страха, который сильнее и глубже. Похоже, я снова впадаю в зависимость от наркоты, и меня это пугает. Я – как птица, которая отводит хищника от гнезда с птенцами, притворяясь, что у нее сломано крыло.
Мы оба расплачиваемся за тот единственный день незамутненного, благословенного счастья.
Я хочу ехать отсюда в Лас-Вегас, но Крисса мне возражает. Лас-Вегас слишком далеко на юге, к востоку от Лос-Анджелеса, и, в конце концов, я соглашаюсь, что Рено, который гораздо ближе к Сан-Франциско, это единственный разумный выбор. Ближе к вечеру дозваниваюсь до Кати, но у нее почти ничего нет. Будет только завтра. А сегодня есть только один пакетик. Ну ладно, один – все-таки лучше, чем ничего. Несусь к Кате, беру пакетик, и мы с Криссой, наконец, выезжаем.
Приятно опять оказаться в машине. Теперь за рулем Крисса.
Мы направляемся в сторону Стоктона – решили поехать окружным путем, чтобы не выезжать на скоростные шоссе, скучные, однообразные и неинтересные. Я сижу, прислонившись виском к прохладному стеклу, и стараюсь вообще ни о чем не думать. Просто смотрю на холмы Калифорнии, проплывающие за окном.
Мы с Криссой вроде бы вместе, но каждый – отдельно. Каждый в своей скорлупе. И это нормально. Мне хорошо и спокойно. Я всем доволен. Ее злость – как стена между нами, но меня это не огорчает. Сейчас мне хочется побыть одному. И только когда эта стена начинает крошиться под натиском язвительных замечаний Криссы, мне становится неприятно. Мы проезжаем долину Сакраменто и берем курс на Сьерру Неваду. Я засыпаю и просыпаюсь только тогда, когда мы спускаемся с гор в Неваду, милях в шестидесяти к югу от Рено. После гор начинается пустыня: коричневые холмы, песок и безбрежная пустота. Настоящая пустота. День близится к вечеру, небо меняется. Оно такое огромное. И облака в небе меняются тоже. И вот мы уже на месте.
Крисса едет очень быстро. По-моему, это не дело – на такой старой машине. Но Крисса не слушает моих мудрых советов. Хотя ощущения на такой скорости очень правильные: все, на что падает взгляд, кажется просто огромным, а дорога впереди – идеально прямая. И ничего не меняется. Не важно, как быстро ты едешь, все вокруг остается прежним. Вот оно – перед тобой. Смотри, размышляй.
Как всегда, когда я вижу пейзаж, по большей части нетронутый человеком, мне хочется повернуть время вспять. Мне хочется знать, что испытывал человек, который первым увидел все это великолепие. Большая Америка-полукровка. В нашем имени нет поэзии, кроме самого-самого начала. Соединенные Штаты какого-то итальяшки-бродяги. Я думаю про индейцев, которых мы тоже назвали неправильно. Стыд и срам. Да, мы жестокие, грубые и тупые животные. Поэзия – вот настоящий мир, который мы не понимаем в силу врожденной глупости. Смерть – это просто тупая выдумка тупых людей. Любая трагедия, любой конфликт – это лишь вариации всеобщей трагедии, которая происходит везде и всегда, так или иначе. Я понимаю, что это снобизм – рассуждать о культуре, как о чем-то тупом и зверском. Снобизм – это тоже невежество, разновидность ксенофобии. Мы – просто еще одна поэтическая фантазия. Разум – игрушка. Податливый и послушный материал, из которого поэзия лепит свои фигурки и отдает их нам, чтобы мы попытались хоть в чем-то им соответствовать. Это такая игра. И мы ошибочно принимаем себя за обособленные элементы во времени.
Машина мчится по пустыне, и я пытаюсь извиниться перед Криссой за свой бездумный эгоизм.
– Я такой человек, Крисса, и я тоже страдаю от этого, правда… Я хочу измениться.
– Как это скучно.
– Почему?
– Потому что не ново. И предсказуемо. Каждый раз – одно и то же. Ты постоянно твердишь, что хочешь измениться, но ничего не меняется. Я – не твой школьный учитель и не твоя мама. Но даже перед друзьями ты строишь из себя ребенка, которому всё прощается. Ты думаешь только о себе. А всякие отношения между людьми, даже самые искренние – это взаимный обмен, своего рода сделка. Нельзя только брать, ничего не давая взамен. Но ты не думаешь о других. Ты непробиваемый эгоист. Но так не может продолжаться всегда. Ты играешь на чувствах других. Ты их воруешь, чувства. И рано или поздно те, кто рядом с тобой, поймут, что ты только берешь, и ничего не даешь или даешь очень мало.
Похоже, пока я спал, она о многом успела подумать.
– Да, ты права. Я даже не знаю, что возразить, – говорю.
Мне жутко обидно, но в то же время приятно, что я опять – центр внимания. Состояние просто безумное. Я смотрю на пустыню и чувствую, как мой взвихренный разум начинает плести мысленные узоры, в данном случае – бесполезные. Со стороны это смотрится так, будто я надут и угрюм, хотя на самом деле – просто растерян. Я не знаю, что делать дальше. Самочувствие просто кошмарное, но при этом я зол на весь мир, и во мне снова играет дух противоречия, и еще мне себя жалко – как это бывает, когда прерываешь напряжные отношения с человеком. Мы снова молчим.
Мы снова молчим.
Мы молчим.
– Мы молчим, – говорю я вслух.
Крисса смеется.
– Ты что, книгу пишешь?
На самом деле, я даже не понял, что сказал это вслух, но я говорю:
– Ага. Ну, то есть… нет. Жуть какая-то. – Я тоже смеюсь. – Крисса смеется, – говорю я, и теперь мы смеемся вместе. Мы смеемся в машине, которая мчится на полной скорости через пустыню.
И тут меня прорывает:
– Господи, как мне нравятся эти два слова, "Крисса смеется". Потрясающе. Может, я так ее и назову, свою книгу. "Крисса смеется". Мона Лиза двадцатого века. Ну, то есть, она не смеялась, конечно. Слушай, а есть, вообще, известные портреты, где люди смеются? Ну, чтобы зубы были видны? По-моему, нет. Почему, как ты думаешь? Даже представить такую картину – уже нелепо. Может быть, потому что, открытый рот и зубы сразу же привлекают к себе внимание, отвлекая от всего остального. Смех – сам по себе, не зависимо от человека, который смеется, – это единственное, что есть общего у людей, которые смеются. Портрет смеющегося человека – это портрет смеха. Не человека, а смеха. Как у Франса Халса. "Гарбо смеется". А все потому, что на картинах нет времени, или оно как бы остановилось. Смех надо изображать в фильмах и книгах, потому что там ясно, почему человек смеется, и почему это важно, что он смеется, и что будет потом… Это надо записать. И все равно: "Крисса смеется". Мне нравится. Очень даже.
– "Мы снова молчим". Фраза просто сложилась у меня в голове. И я задумался. Казалось бы, такое простое предложение. А сколько в нем смысла. А потом все изменится, и кто-то другой будет писать эту книгу. Все всегда повторяется. Художники, авторы – все уверены, что создают что-то новое, совершенно отличное от других творений, что-то, что переживет века, но есть и такие, которые знают, что все уже давно придумано, и ничего нового ты не скажешь, и это обескураживает, и у тебя опускаются руки, но если задуматься, это тоже смешно. Ребенок всему учится сам, пусть даже родители и пытаются как-то ему помочь, но самому главному в жизни он учится сам – и так же каждое поколение. Мы всему учимся сами. Ты понимаешь, о чем я? Те же самые прозрения и мысли, те же самые вариации и оттенки красоты, знания, мудрости – их надо заново распознать, заново выдумать и оформить, согласно требованиям своего времени. И это не обескураживает, не смущает. Наоборот. Это так интересно. Ну, если тебе вообще интересно жить, если тебе интересно быть человеком. А иногда, должен признаться, мне начинает казаться, что это не так интересно. Но, с другой стороны, сама эта мысль – она какая-то слишком уж человеческая, стало быть, ее надо отбросить.
Крисса снова смеется, за что я ей благодарен.
Меня уже явно заносит:
– Крисса, а может быть, ты не Кристина. Может быть, ты Христос. И ты прощаешь меня. А Христос, интересно, смеялся когда-нибудь или нет? Надо посмотреть в Библии. Или можно поспрашивать у людей, которых мы встретим в пути. Да, кстати, я только что думал об именах и названиях… что почти в каждом имени есть своя… неоспоримая… запредельная поэзия, красивая и безупречная, как наскальная живопись – которую создавал не один человек, а все поколение. Может быть, ты Христос, а я – твой бестолковый друг, сбившийся с пути истинного. Обманщик, мошенник, но с пламенным сердцем. И я спасу тебе жизнь, или пожертвую собой ради тебе, или что-нибудь в этом роде…
– Билли, по-моему, ты гонишь.
– Тебе не хочется быть Христом?
– Нет.
– Ему тоже не очень хотелось.
– Может, умолкнешь уже?
– Хорошо, как скажешь.
Ей больше не хочется разговаривать. А у меня в голове крутятся разные мысли. На самом деле, я – Млле. Дрессированный пес Христа. "Он исцелил раба женщины, но не смог исцелить крестьянина от нездоровых пристрастий бить пса. И вот посланцы вернулись в дом и обнаружили там раба в полном здравии и мертвого пса". Но мне не хочется раздражать Криссу. Я знаю, как ей не нравится, когда я придумываю для нее роли. Блядь, какой-то обломный сегодня день. Но закат все равно потрясающий.
– Посмотри, – говорит она вдруг. – Это наше?
Ее слова – как удар ножом в сердце. Что она хочет сказать? Что между нами все кончено?
– В смысле?
– В смысле, что нам пора прекратить думать только о себе. Пора оглядеться вокруг. Нам вроде как надо работать.
– Я знаю. Я и работаю.
Закат и вправду потрясный. Над холмами у нас за спиной. Его алые отблески как бы мчатся за нами следом. Она обращает мое внимание на Отца небесного. Алые, розовые и зеленые сгустки света – как мозаика с вкраплениями бриллиантовых искр, как сияющий гобелен в шахматную клетку, развернутый на все небо, но постепенно его краски тускнеют в сумраке. Облака – золоченые гончие с красной пастью в погоне за кроликом с динамитной сигарой во рту. На горящих боках у гончих выбриты письмена. Я даже различаю слова. "Заберешь пончик и ни слезинки не скроешь". Какой еще пончик?! При чем тут пончик?! И точно ли "ни слезинки"? Может быть, "ни кровинки"? Или "ни травинки"? Гигантский клетчатый плед, растянутый на столбах, расползается прямо на глазах, и холодный промерзший мир расплывается пятнами, и рябящий ветер разносит снежную крошку, которая слипается радужным панцирем на обочине. Как будто полчища жуков выстроились вдоль дороги, и это красиво – так красиво, что хочется спать. И все ликует и радуется в тишине, промолвила птица, которой не было. В тишине… неслыханной прежде…