В тамбуре было почти что темно и почти пусто: лишь у двери, близоруко освещенной неподвижной дырявой луной и дальнозорко - мчащимися навстречу (быстрее, шибче воли) чистыми полями Европы, курили два щуплых пацанчика, один малорослый, курносый, с надорванной простежкой на скошенном лунном плечике красноармейского полушубка, другой наоборот - длинный-длинный, в волосатом полупальто с откинутым на спину капюшоном. Обрадованный простором, я занесся в него с двумя чемоданами - из прохода вагонного тесного, из ночного света и дыма. Поляки с баулов приподняли белесые брови мне вслед, курящие женщины выпятили кружочками губы и - не доставая до форток - выдохнули, как рыбки, в стекло. "Занято, мамаша, очки разуй! - сказал в полушубке. - Только с плацкартой". Я непонимающе задвигал головой и плечьми, защелкал языком, заюлил юбкой, заметался по тамбуру улицы темной - "Да ладно тебе, - смущенно сказал второй. - Не видишь? - ни фига не понимает тетка по-русски. Пускай стоит, жалко тебе, что ли? Плиз, плиз, гнедиге фрау..." - "Закуривайте, мамаша", - мгновенно смилостивился первый. Я выковырял лежачую беломорину из его продольно переломленной пачки, покивал благодарно в контражурную тьму, по кромке обведенную неподвижной луной, и деликатным полуоборотом сел - у противоположной двери, у безлунной - на свои чемоданы. Те пацанчики, оказалось, когда-то, чуть ли не с детских соплей, были знакомы, но сто лет не видались и встретились в этом поезде совершенно случайно. То шипя шепотом, то петушиным криком смеясь, они рассказывали (один высоким подрагивающим голосом с ленинградскими "ч", другой - областным хриплым баском, почти не затронутым падением редуцированных) истории об общих знакомых - о каких-то тетках, бабках, сестрах, о капитанах первого, второго и прочего ранга, о каких-то непонятно откуда взятых китайцах; истории, впрочем, довольно в конечном итоге однообразные: одни умерли, а другие уехали. ...Какого-то петушка заели борзые собаки.
- ...а как же в Германию-то призвали тебя, группу войск же выводят, почти уже вывели всю?
- А лукавый их разберет, забобонскую силу. Наприсылали шесть повесток одну за другой, я из них Яшке-мал‹му самолетики строил, потом вдруг сам военком накатил в козлике, а при нем еще два козла с автоматами - в пол-третьего ночи! Говорит: псих, но годен в строчбат! Привезли на вокзал в Выборг, наволосо побрили и по вагонам. А перед присягой, здесь уже...
Дальше он зашептал, поднимаясь на цыпочки к изумленному уху, которое отступало, уклонялось, кивало, а губы тянулись за ним - так они, оборачиваясь и меняясь местами, топтались по панцирному полу как танцевали - под железнодорожную попутную песню без слов. Меня на чемоданах, набитых бумагами и носками, смаривало все больше и больше, папироса редко потрескивала, роняла на цыганскую юбку редкие искры (не прожгло бы - единственная!), гасла и снова гасла, зажигать ее не было сил, веки смыкались сами собой под очками, а не засыпал я только от холода, панцирного лязга и папиросного смрада... "Юденшлюхт, - сказал кто-то неожиданно громко. - А в Юденшлюхт к сеструхе когда?" - я вздрогнул и сорвался обоими локтями с коленей: туда же как раз я и еду, в Юденшлюхт этот самый, столицу культурного бункера. Сердце застучало, считая мгновенья. Коварные думы замелькали дорогой.
- Смотри, тетка очнулась, родимое слово услышала! Кип слипинг, кип слипинг, мэм, нот йет! Зе лонг вэй ту Юденшлюхт. ...Нет, а я сейчас прямо до Мюнхена, без пересадок. Надо помочь растаможить отару одну - срочно! Не то отчим-нудила со свету сживет, ты ж его не знаешь, какой он - он с нами на дачу не ездил, предпочитал санатории. К Лильке-то я само собой заверну, если останется время по визе - но на обратном пути уже. Как они там?
Они там, насколько я понял, были ништяк, хотя второй пацанчик родственников первого наблюдал исключительно издали, как они под ручку гуляют по наклонным аллеям, поскольку, будучи на нелегальном положении, укрывался в каких-то подземельях, заброшенных штольнях, подземных ходах и проходах, густо-извилисто пронизывающих Юденшлюхтскую гору. В горе, кроме пацанчика, жили еще непонятные люди - шуршащие горбатые тени во тьме - и совершались непонятные вещи. Сперва он пугался, заслышав шуршанье и стук, и снимал с предохранителя унесенный из части "калашников" без магазина, потом свыкся и захотел познакомиться. Раз они местные, думал, может, покажут до Ерусалима подземный проход, а я бы сейчас же ушел.
- Зачем тебе Иерусалим, ты же русский!? Тебе лучше в Америку!
- Сам ты русский! В забобонском пашпорте русский, а по-настоящему, по завету от дедов и прадедов - жид. Ныне мы, по последним
временам, не хоронимся боле: меня вон до самого до Ленинограда возили, о позапрошлом годе на Фоминой - показывать по жидовскому делу ученым, библиотекарша наша новая из клуба Балтфлота возила, Светка Николайнен, такая чухоночка - в Географическое, говорила, какое-то забобонское общество!
С детьми подземелья он в конце концов кое-как познакомился, поставил им - на вбитый у шахты главного подъемника в породу чугунный маркшейдерский столик - бутылку поддельной "Столичной", притыренную на цыганском толчке, но ревматические подземные ласточки, крохотные старчики обоего или никоего пола в башмачках деревянных и сюртучках буро-желтых, темно-зеленых и блекло-лиловых оказались и полунемы, и полуслепы, хмелели всей гурьбою с солонки "Столичной" и сами искали кого, кто бы их куда-нибудь вывел или по меньшей мере принес им колбасы, яичек и хлеба из верхних миров. В этих видах они повелели пацанчику приспустить поколенно портки и, капая салом с огарков, удостоверились. Но всего больше они надеялись, что пацанчик знает (или откуда-нибудь сможет узнать) какое-то поворотное слово - чтоб наизнанку вывернуть гору.
- С тех пор так и ходят, суки, за мной - куда я, туда и они. Сил уже нет никаких. А на подольше отлучишься - бабки же надо подзашибить где-нибудь! - воротишься - слезно пищат и лоскуты у себя из одеж выдирают: на, мол, чего-ничего напиши, какое-никакое поворотное слово. Но некоторые, слава-те-осподи, уже вроде как разызуверились обо мне и завели себе новый обычай: оплошных жидовских людей на низ воровать, да чтоб подревнее да покультурнее видом. И их моей колбасой кормят!
Длинный зашикал на выкрик и поделал рукой, будто бил об пол баскетбольный невидимый мячик. Короткий опять зашептал-забормотал неразборчиво, и то падающее, то поднимающееся его бормотание в отдельности от значения слов звучало как разговор не по-русски. Проснулся я от скрежета трудно раскрываемой двери.
- Ну, бывай, землячок, может, когда и перестыкнемся еще, - сказал с подножки подземный пацанчик, подоил протянутую сверху ладонь, подковырнул вещмешок и отставая сошел - с завывающим и отстающим в Ерусали-и-и.... Остальной на одной ноге и одной руке вывесился в свистящую тьму, уловил и затянул дверь, быстро оглянулся на меня, искоса спящую и, кивая, пошел из тамбура прочь.
[САТИРА ПЯТАЯ. ДЕКАБРЬ ДЕВЯНОСТО ТРЕТЬЕГО]
Orbem iam totum victor Romanus habebat,
qua mare, qua terrae, qua sidus currit utrumque;
nec satiatus erat.
C. Petronii Satiricon liber1
28. ЦЕЗАРЬ В ВЕРТОЛЕТЕ
Всё уже выстроилось внизу, все успокоилось, разве что шарами еще воздушными колыхается так легонечко и маленькими, зажатыми в мохнатую варежку матрацными флагами - всё: и детский сад на веревочке; и обе школы рядами поростно-повозрастно; и мужские цыгане по возрастанию степени родства к депутату Яношику на ступеньках у ратуши; и женские девушки шеренгой по возрастанию грудного угла; и Карел Готт торчком в "мерседесе-бенце G3a"; и нянечка Али с хомяком... И даже бургомистры Хайнц-Йорген Вондрачек и Индржих Вернер утихомирились репетировать, и с матерчатых стульчиков восставился юденшлюхтско-жидовскоужлабинский сводный оркестр - единственно эвакуированные наши места себе никак не найдут в отведенном для них за спиной Йозефа Тона секторе. Сходятся и расходятся, огибают друг друга, разделяются на две цепи, схлынывают, перемешиваются и расхлынывают. Похоже, перевернуть если бинокль, на недоученный полонез тусклых сутулых точек или на любимую забаву скифопарфянской интеллигенции а мы разумное, доброе, вечное сеяли, сеяли - а мы разумное, доброе, вечное вытопчем, вытопчем... Мне становится все холодней у окна, покрасневшие пальцы в почерневших перстнях не осязают уже почти что бинокля, его тонко шероховатых, как бы искрящихся граней - того гляди, засевереют. Две длинные машины с затененными стеклами взъезжают на площадь - одна с запада, другая с востока; впрочем, последнего - года уже как четыре- и нет никакого: по закону Кундеры от 29.12.1989 публичное употребление слова v�chod применительно к территории Чеxo-тогда-еще-словацкой Республики карается денежным штрафом (3 000 нем. марок) и ограничениями в правах гражданского состояния, ближе по сю пору не определенными. Что я тут вообще делаю и чего с самого утра дожидаюсь, какого морковкина заговенья? Шел бы я лучше к бронетанковой пишмашинке "Рейнметалл" (только где она? что-то нигде не видать), выданной заботливым "Культурбункером" - со смешной, любимой, неровно наваренной куда попало кириллицей (в разведотделе 7-й добровольческой горнострелковой дивизии СС "Принц Евгений" для караимского поэта Париса Баклажана, ожидавшегося писать заключение по юденшлюхтским лудильщикам, в сорок третьем или четвертом году расстарались). А и сидел бы я лучше у дрожащего столика под пергаментными перепонками торшера и двумя указательными толстую-претолстую книгу нащелкивал: о невидимом десятилетии, о мире, лишенном структур, о щели, куда, посвистывая, утекает время, куда, похлюпывая, стекает пространство, - такую хорошую, чтобы выбранные места из нее гимназистов 216-й школы Центрального района города-героя Санкт-Петербурга заставляли в двадцать первом веке учить наизусть и драли бы розгами, если будут сбиваться, - в актовом зале, где раньше стоял гипсовый бюст Урицкого, патрона-имядавца пионерской дружины, а теперь, не исключено, Канегиссера, его застрелившего - старый Дубчек, весь преображенный...
Но почему все-таки Джулиена циннцинатского Голдстина нигде нет - и внизу нет, в учтиво ликующих народах земли, и в студии нет, в башне донжонной напротив!? Там у него под матрацем, в папке со следственным делом об убийстве Аврама Левински и братьев Лео и Иеремиаса Хаззан, сыскалось несколько писем, адресованы: Mr J. Goldstein.
Оказалось, я зря обижался на дядю Яхуда - прислал, оказалось, как миленький - и еще месяц назад! - из Лапландии перевод пергаментного клочка, тесно исписанного хазарскими телефончиками:
<...> <тогда?>от [из] соединениЯ глины и крови (вар.: глины и золота) двух сыновей и двух доЧерей
(неясно: может означать "двух сыновей и дочерей" или просто "сына и дочери", неясно также, уподобляются ли "глина" и "кровь/золото" "сыновьям и дочерям" или же "глина" и "кровь/золото" являются принадлежностями "сыновей и дочерей"; очень маловероятно, но полностью не исключено: "двух сыновей и двух дочерей глины и крови/золота")
<произойдет> каган [царь] избавитель [освободитель?] <...> поведет (м.б. "перенесет") в иерусалим длЯ спасениЯ или оконЧательной гибели <...>
В сопроводительной записке Сарра Николайнен, аспирантка с финно-угорского отделения, слезно жаловалась на испорченность текста, плохое качество копии и сложность древневенгерского языка, наверняка с целью поднять ценность личной услуги научному руководителю, сам же дядя Яхуд высказывал на обороте предположение, что под "каганом-освободителем" имеется в виду Александр II, которого обожали меньшинства Российской империи, а некоторые талмудисты сравнивали с Александром Македонским и персидским царем Киром. А может, Дизраэли. А может, и Костюшко. Хотя вряд ли. Таким образом, фрагмент датировался "не позже 1881 г." Работу твоего протеже я просмотрел, писал дядя Яхуд фиолетово дальше. Есть интересные мысли и факты. По не совсем для меня понятным причинам за последние несколько месяцев мое положение в университете несколько поколебалось, и я даже не очень уверен, что мне самому контракт уж так уж просто продлят, но с факультетским начальством я все же поговорю. Только молодой человек должен понимать, что у нас тут, как известно, не Париж, а родина Деда Мороза - тундра, олени, лопари, полярная ночь, а всех развлечений - субботние танцы в клубе студенческого общежития "Большой Чум" - с весьма возможным мордобоем и совершенно неизбежным каскадом блевоты по главной лестнице. В заключение дядя Яхуд передавал приветы папе и маме (если будешь звонить) и делился трогательными воспоминаниями о моем детстве, как он меня носил на руках (от буфета до пианино). Родственность его с годами сделалась отчасти пугающей: Ты мне, Жулик, даже приснился на днях, не знаю с чего - будто ты лежишь в нашей трофейной колясочке, но не младенец, а маленький взрослый в очках и с усами (ты сейчас носишь усы?), а наша покойная нянька, почему-то босая, толкает тебя по Владимирскому, по стороне, где Театр Ленсовета, в сторону Колокольной, улыбается так иронически и матом бормочет. Ну, ты ее совсем, наверно, не помнишь. А может, оно даже и к лучшему, если мне контракт не продлят -вернусь в Ленинград, буду водить финских туристов на экскурсии по ликеро-водочным заводам. А ты что собираешься делать после стипендии, куда дальше? Пиши, не забывай. Целую, любящий д. Я.
И действительно, что собираюсь я делать? Времени почти не осталось, чтобы решить.
От моей башни до голдстиновской странно путаный ход под землей - с заворотами и развилками, завалами и тупиками, спусками и подъемами, с какими-то петлями на разных уровнях, хотя, казалось бы, чего проще? - отсюда дотуда, ровно три с половиной минуты пешочком по площади. И промозгло там как-то нечеловечески - если понюхать воротничок и манжетки, кружева до сих пор еще пахнут мясохладобойнями (снести что ли блузку в машину стиральную к Ирмгард?). Два часа туда, два обратно - фонарь "летучая мышь", прихваченный из кладовки у Йозефа Тона, то гаснул, то опять загорался (надо было его накрутить), летучие мыши, порожденные Юденшлюхтской горой, шуршали, замерзшая гниль деревянных настилов лопалась под каблуком, как стекло, из-за подпорок глазели глаза... - насилу, спотыкаясь, дошел, да и ногу еще о какой-то неожиданный угол ушиб, напухло вокруг лодыжки... - не дай бог, растянул или подвернул что-нибудь. Где-то в бедре что-то тянет, какая-то жила - не сесть: так битый день у окна и стоишь - с одной полусогнутой, как полутороногая цапля. С подземельем этим всегда так, когда ни пойдешь: всегда приключения. Не будь у меня подземельного плана (Марженка разыскала в архиве - к‚лечная трубка, перевязана суровой ниткой, лопнувшей, и запечатана сургучом, рассыпавшимся в рыжую пыль при вынимании из ящика "Staedtische Untergrundkommunikationen"), и вообще бы я оттуда не вышел, так бы и остался сидеть в скальной нише - скелетированным трупом, шуршащим и хрупким. Через каждые десять шагов надо было по новой на корточки и, зажавши в зубах кисловатую фонарную петельку, всю эту кальку раскатывать на щелкающих под юбкой коленях: заглядывать в чертеж, такой мелкий, что и бинокль пришлось захватить. Но не единственно только для этого: еще я хотел посмотреть, которые части моей студии видны Голдстину от себя, чт‹ он там, у подоконника простаивая часы напролет, высматривает такое в бинокль; третьего дня не успел - все боялся, что внезапно возьмет и вернется из Карловых Вар, но этот, сегодняшний раз был уже точно последний - скоро я уезжаю из Юденшлюхта совсем. План подземелья был русским чертежным почерком меленько по нижнему полю подписан: Ответственный за проектные работы ст. инженер III Спецуправления Московского Метрополитена им. тов. Л.М.Кагановича Я.Д. Иванов-Вернер. 29. XII. 1940. Изменившийся ветер поворотил меня (я уронил на тесемке бинокль, обеими руками вцепился в подоконник и почти что не сдвинулся). Преторианские вертолеты - три болотно-пятнистых - все как один залегли набок и взмыли пологой дугой, показав хвостовые кресты с огоньками. За спиной, в полутемной студии, подпрыгивая, поехали стулья, кривыми крыльями замахали дверцы и двери, покачнулся и прислонился к дивану торшер. Один вертолет перемахнул за чешскую вершину Юденшлюхтской горы, другой за немецкую, а третий остался висеть, но совсем высоко - пилота и стрелка-радиста уже и в бинокль не видно, только перепончатое брюхо и расставленные курносые лыжи. Ветер не стих, а еще пуще усилился - но ветер какой-то другой: широкий и плоский. Что-то огромное, что-то сверкающее начало спускаться на площадь.