Новый Голем, или Война стариков и детей - Олег Юрьев 8 стр.


Но на кладбище Преображенском никого не было из надземных людей, кроме нас с Цымбалистом. Мы шли по Герценовской аллее, по рыжей дорожке, хрустящей зачерствевшим ледком, и не видели ни воскресных инженерских семейств в заплатанной дачной одежде (детки, чьи янтарные глаза уже на всю жизнь засветились бессмысленным блеском, бегут, спотыкаясь, с ведерками - красными, синими, желтыми - от общей кучи с холодным самаркандским песком), ни дантистов и их импортных леек в палачески толстых руках, ни горбоносых искусствоведов во всем штатском, ни женщин в панамках (а всякая женщина в панамке неизбежно похожа на Любовь Орлову), ни служилых кладбищенских теток в резиновых сапогах на голу ногу и с искаженными окурками лицами. Никого не было - ни в конторе, ни в синагоге; не было даже столетней цыганки с цветами, которая у ворот уж всегда уж была. Может, все евреи уже умерли или уехали, а русские пошли на прощеное воскресенье к своим? Куда же тогда делась цыганка? Цымбалист молчал, озирался и очевидно прикидывал, не отлить ли ему полученные сейчас от меня сведенья в какую-нибудь такую корону сонетов - с лазоревыми всполохами, с золотыми потоками, с зарницами, зеницами, звездами, Эдомом, Адамом (ветхим), с церковнославянизмами в неверных падежах и залогах, а также и с прочим символистическим антуражем; труд, конечно, немаленький, но до известной степени облегчаемый тем, что в сонетах его рифмы встречались от случая к случаю, а строчек было, как правило, не больше одиннадцати. Махая бидоном и ревниво оглядываясь (не стану ли я сметать с камня труху прошлой осени или, не дай бог, красить ограду), Цымбалист убежал за водой. Я прикрыл изнутри дверку и, подтянув к подбородку колени, с незажигающейся папиросой сел на скамеечку. Здесь, только здесь, между качающихся от тишины сосен, среди полупохороненных под черно-серой осыпью раковин (опавшие листья - маленькие, мертвые, навек улетучившиеся мыши с обмякшими перепонками), только в этой кривоватой ограде, сваренной на скорую руку из отбракованного объединением "Металлический завод" чугуна, я мог бы себя чувствовать дома - но не чувствовал, потому что лет семь назад сочинял уже об этом стихами (...здесь, только здесь, где русской нет земли, где только прах под непокрытой клеткой...). К известному возрасту становится неловко думать или чувствовать по написанному, даже если ты написал это сам. Поэтому я только смотрел на побелевшие надписи досок, привинченных к ограде вовнутрь лицом (Цымбалист обещал позолотить бронзовой краской), на овальные фотографии двоюродных родственников в коричневато-кислотных тонах и на родное бровастое лицо деда среди них, с пологой хазарскою лысиной и веселым утолщением на переносице - и думал о том, что, слава Б-гу, здесь нет и его. Дошел ли он до Иерусалима за эти тридцать лет в трещинах и порах земли? Я могу туда долететь за четыре часа и купить в аэропорту им. Бен-Гуриона запаянный целлофановый пакетик с надписью "Воздух Иерусалима" на трех языках - английском, иврите и почему-то древненорвежском, но что это даст? Ничего. Встретимся мы все равно только в последний, в единственный день. Интересно, к какому колену поставят хазар? Мне почему-то кажется, к склочному, к Вениаминову.

Прибежал Цымбалист с сообщением, что в колонке воды нет. Это его почему-то очень смешило. "Знаем, кто выпил. Точно, старичок? Я слетаю к дальней, за стольничек".

Я посмотрел сквозь сосны в безоблачно-пасмурное небо. Оно осветилось. О чем мне было думать, раз здесь никого не было? Я думал о том, что старость - это когда перестает нравиться собственный запах.

***

И когда у женщин начинают нравиться волосы на руках.

***

Секрет старости: если долго постукивать пальцем с нагнивающим заусенцем по какой-либо твердой поверхности, например, по столу, то через несколько времени в подушечке пальца возникнет то болезненно-сладостное ощущение, которого в ином месте иным способом уже не добиться.

***

Даже ради спасения всего мира человек не в состоянии удержаться от нарушения какого-нибудь связанного с этим условием небольшого зарока - например, не ковыряться в носу. Или от того или иного способа совокупления.

***

Если доживу до конца жизни, напишу книгу под названием "Сестра моя, краткость".

- Стоп, Лева. Хватит. Все в порядке, достаточно, - я встал со скамеечки останавливать Цымбалиста, чье усердье уже грозило превратить дебет в кредит, и того гляди, это он меня будет ставить на счетчик и прикладывать к моему помягчевшему под женской одеждой телу маленький раскаленный утюг с выпуклой надписью УТЮГЪ на корме. Камень вынырнул из листвы, пористый, белесый и крапчатый (воды так и не случилось), ограда сверкала и капала черным, надписи золотели почти что нарядно: "Всё, квиты, квиты. Пошли на выход".

- А скажи, старичок, ты в Германии натянул уже немку какую-нибудь там или нет? Только честно! Правду говорят, немку натянуть очень тяжело? Многие хорошие ребята пролетели, как фанера. Над Парижем. - И не дожидаясь ответа, которого все равно не было, он,

подпрыгивая, оборачиваясь и черпая вдруг заблиставший и заголубевший воздух дырявою шляпой, стал удаляться по проспекту Александровской фермы в сторону почему-то Александровской фермы. "Щелкопер, - сказала баба Катя, презрительно отделясь от стены. - Ну, поехали в аэропорт, что ли - такси вон гукает. Да и мне уже тоже пора".

[ВТОРОЕ ВСТУПЛЕНИЕ. ДЕКАБРЬ ДЕВЯНОСТО ВТОРОГО]

14. О РАСХОЖДЕНИЯХ МЕЖВРЕМЕННОЙ ЩЕЛИ

Собственные дни рожденья любят немногие - и не единственно оттого, что лишь немногие не боятся старости. Будь дело единственно в этом, дни рожденья бы и вовсе не праздновались. То двойственное - пусть несимметрически-двойственное - чувство неприязненной радости, потпрукивающего понукания, с каким мы ждем этих дней, подсказывает (Своей головой думать надо, а не на подсказки надеяться, да еще с камчатки! Уж от тебя-то, Гольдштейн, не ожидала я! А еще... мальчик из интеллигентной семьи!): речь идет об отношении человека к индивидуальной смерти. День рожденья - репетиция смерти, упаковка индивидуальной жизни (по крайней мере, какой мы знаем ее - здесь и сейчас) в целые числа: тринадцать лет, двадцать один год, сорок, девяносто один; третий десяток, пятый, не сглазить бы, двенадцатый; - ежегодная репетиция окончательной упаковки в единицу - в самое простое из чисел.

Человечество же, или точнее сказать, победоносная его часть, оперирующая поступательным образом времени, недолюбливает календарные новогодья - и не единственно потому, что суеверно опасается завоеванного будущего. Только один раз в году щелка между двумя секундами становится предметом массового потребления, и можно - даже, собственно, нужно - заглянуть в эту безвременн˜ю тьму, куда остальной год заглядывают только поэты (что, впрочем, часть их профессии). Новый год - ежегодная репетиция светопреставления, потому так старательно тушится фейерверками и глушится шипом толстопузых шампанских змиев.

Христианская цивилизация связала ритм жизни человечества с ритмом жизни человека или, если угодно, богочеловека, и все вышесказанное, не без локальных вариаций, конечно, применимо прежде всего к ней, к двуснастной цивилизации этой, распрямившей римское колесо календаря железными руками нетерпеливых еврейских пророков и получившей прямую (в горизонтальной плоскости) одно- и узкоколейную дорогу с имеющими оборваться над пропастью рельсами. Дальше придется лететь, если кто умеет.

Но даже и в христианских странах (и даже и в западно-христианских странах, мытом и катом навязавших свой календарь прочим - восточным схизматикам и южным басурманам) Новый год есть праздник неявно-принудительный, принужденный, в прямом значении не-обходимый: христианское ограничение бесконечного ряда языческих судеб. Христианское человечество празднует Рождество - приход, а не уход, и притом как бы сразу второй приход, а не первый. То есть: начало мессианского времени в своем понимании, а не его конец, не разверзшуюся окончательно безвремённую тьму. Внутри календарного года их Пасха предшествует их Рождеству, поскольку означает их надежду на второе пришествие, а Новый год - это их Черная Пасха, пасха с неизвестным исходом воскресения. Человечество (и не только христианское человечество) догадывается о том, что в 1939 году описал сухощавой, тогда еще твердой рукой ленинградский учитель математики, музыковед-любитель и оставленный судьбою в одиночестве друг друзей, оставленных судьбою - Яков Друскин (бывший провидцем, пока постепенно не устал от свободы и не сделался по-марксистски погрязшим в христологической казуистике выкрестом). Текст называется по существу - "О конце света": Может быть, он будет приближаться год и обязательно в жаркое время: начнется в июле и кончится в июле. Начнется, возможно, так: из окна или на улице я увижу человека, который ничем не отличается от других, кроме походки - он идет немного медленнее и сосредоточеннее других. ... После нескольких встреч, где-нибудь, где соберется много людей, а может быть, и в каждом доме, кто-то случайно скажет, вспоминая какое-либо событие: это было тогда, когда появился человек, идущий медленно. И вот это будет страх.Человек, который это скажет, остановится, и все поймут, что случилось что-то страшное и непоправимое, и что все это уже знают. ... И весь июнь будут стоять жаркие солнечные дни, и если и будут дожди, то только для того,чтобы люди не умерли раньше времени. А в июле случится светопреставление.

Конец света - не момент, а процесс. Процесс со своим началом и со своим - вероятно, и нашим - концом, с собственной сложной структурой подъемов и спадов, особое время, страшное и желанное одновременно, поскольку с его началом отменяется привычная горесть: быть единицей несчастливого человечества, а в его конце отменяется и само человечество, по крайней мере, каким мы знаем его - здесь и сейчас.

По-немецки временной промежуток между Рождеством и Новым годом именуется Zwischen den Jahren, междугодье; из общего хода дней он как бы изъят, он как бы и есть сама эта межвременн‚я, межвремённая, хотите? - междувр€менная щель: семидневное глухое невремя, где неизвестно, что делать, как жить, какими огнями тушить, каким весельем глушить его холод, тьму и молчание. Эти междугодья - ежегодная порция замороженного консервного лотоса, дающего забвенье не праздничной своей лихорадкой, а вызвавшим ее необъяснимым холодом, потягиващим из щели между секундами. Детей еще как-то пытаются выучить радости - подарками, развлеченьями, освобожденьем от школьной повинности - дети и радуются, покуда не подрастают, взрослеют (если, конечно, взрослеют): радуются, как собственным дням рожденья - и с тем же рано или поздно приходящим результатом. Поэтому западные люди хотят навечно остаться детьми. Ну, хотя бы подростками. Запретить взросление. Это рецептура их счастья для себя, для своих детей - и для всех остальных. Некоторые уже этого счастья достигли. ...А как, интересно, назвать эти начинающиеся (или через год начинающиеся?) семь лет между веками, между тысячелетиями, между послевоенным временем и предвоенным, семилетнее глухое невремя -междувечье? междуэпошье? Пускай пока междувечье.

В Великой Американской империи, в Западном мире, задыхающемся от объявленной моложавыми цезарями декады победных торжеств (закупорка артерий от бесконечных верениц новых рабов и особенно новых рабынь с Востока и Юга, по старым римским дорогам бредущих на запад и север или с выпяченным, сверкающим туго и тускло бедром стоящих по влажным обочинам; ожирение сердца от трофейного золота, дешевой амбры, оброчных мехов драгоценных, переполнивших сокровищницы цезарей и избытком перетекающих на чековые книжки сенаторов, на швейцарские счета мерседесных и линкольновых всадников, но и в кошельки младенчески счастливых плебеев, ликующе пляшущих на скамьях стадионов с отестовленной собачьей сосиской в руке - some dogs like it hot, sometimes), в Цивилизованном мире, забывшем - собственно-то, и знать никогда не желавшем - что все победы Пирровы, что ни один Рубикон нельзя перейти дважды, что Варровы легионы просто перебежали, в Империи, победоносной при любом обороте вещей, с каждым годом удлиняются сроки того, что я бы назвалПредрождеством. Уже в октябре, с середины, а то и с начала его, осторожно начинает начинаться это предпраздничное, сыро и тускло сверкающее время. Кое-где, кое-когда, постепенно, все чаще и чаще появляются витрины, рекламы, летящие из телевизора мысли о подарках и каникулярных отъездах - приступы празднично задыхающейся легкости детского существования. Считается, что причиной тому политика торговых магнатов, заинтересованных в расширении рождественского сумасшествия трат. Оно, конечно, и так, но мешает ли это увидеть: межвременная щель самостоятельно раздвигается, постепенно подмывается берег однобережной реки, удлиняется одноколейный прогон под гору - к краю, к обрыву. Не само мессианское время, но место для мессианского времени расширяется постепенно, неудержимо, и, может быть, как и видел - пока не испугался увиденного - Яков Друскин, друг оставленных судьбою друзей: когда-нибудь оно будет начинаться в июле.

[САТИРА ТРЕТЬЯ. ДЕКАБРЬ ДЕВЯНОСТО ТРЕТЬЕГО]

Nikdy neoschla krev na stene teto sнne, jen nekdy zcernala, ale jindy zase, za casu zlych, nabyla barvy cervene.

Jiri Weil. Zivot z hvezdou1

15. КАШТАН АДОЛЬФ ГИТЛЕР

Я смотрю на слизисто вспухшее, узкогортанное небо, которое перегораживают три желто-зеленых вертолета - равнобойно стучащие и разнобойно свистящие (стучавшие и свистевшие бы, кабы не беруши бытовые обоеконечные; а так - только волны в ушах: тупо прихлынывают и отхлынывают, как похмельная кровь). На вертолетных растопыренных лыжках могли бы свить гнезда птицы, пока, однако, не свили: междугодье - не сезон гнездовитья, междугодье - сезон небопиленья. Ближний вертолетчик поворачивается-внутри-каски-надвигается-на-меня-гладким-шевелящимся-жвалом, грозится из-за бронестекла (средним, обложенным сине-красной фальшивой камедью пальцем), и я покорно (кроткая еврейская старая девушка) опускаю бинокль - на узкогузую птицу без шеи (еще один черненький вертолетик), которая так все и ходит туда-сюда по отогнутой ветке каштана - дойдет до одного из концов, подпрыгнет и развернется. И белка ползет еще по стволу вверх, как ящерица с мохнатым хвостом - или это другая белка, хвостатей и распяленней прежней? Внутри потного аквариума автобусной остановки с чешской стороны за каштаном лежит на скамье велосипедный шлем, похож на лакированный волчий череп. Его принес откуда-то Гонза и, намерявшись, бросил. Каштан был посажен (дубы, не говоря уже о ясенях, не принимались вусмерть ожидовленной почвой) двадцатого апреля тридцать девятого года (площадь тогда звалась еще просто Ратушной) и окрещен (на торжественном митинге с оркестром и спичами): "Адольф Гитлер", но это секрет - чтобы не превращать невиноватое дерево в предмет извращенного культа. Знают об этом лишь дуумвиры-шофеты д-р Хайнц-Йорген Вондрачек и пан Индржих Вернер, а теперь еще я, спасибо подшивке "Юденшлюхтер Фолькснахрихтен" за апрель тридцать девятого года и голдстиновской диссертации по межбиблиотечному обмену. Ну, и Ирка, конечно: ей я перетаранила всю историю на шести с половиной визитках зубного врача Гофмана-Шталена фон Юденшлюхта - этот, как на площади встретится, всякий раз норовит уронить мне в карман юбки, будто бы незаметно, визитную карточку с вытисненной на ней золотой фиксой, знаком его баронского достоинства ("Киса, а тебя это в какую щель естествит? Или тебе для романа надо? Бедная киса!"). ...Йозеф Тон, Марженкин ‹тец, хаузмайстер Юденшлюхтского замка? - тоже, пожалуй, знать должен, он и тогда был тут хаузмайстер, не в замке только, а в башне, на то время единственной. Но откуда прознали про каштаново имя эти, в кожаных кельтских передниках и альпинистских ботинках - прыщавогрудые юноши обоего пола, что съезжаются сюда ежегодно на перевитых алыми, зелеными и черными лентами мотоциклетах: варить в чугунах бронебойную кашу с вороньими шкварками и всю ночь до рассвета скакать - и ихние Каштанки полутораметровые с ними - через костры, разложенные по контуру руны "Odal" (ромбик, стоящий на двух исходящих из его низа и поставленных на пяточку лапках), символизирующей кровное родство и служившей эмблемой разведотдела СС, а также 7-й добровольческой горнострелковой дивизии СС "Принц Евгений" (Храбрый рыцарь, принц Евгений, обещал монарху в Вене, что вернет ему Белград...) и еще почему-то основой орнамента моих детскосадовских варежек. Каштан конский, ему все равно. Первый раз, говорят, они накатили аккурат в восемьдесят девятом году, к тайному пятидесятилетью каштана. По четыре мотоцикла от каждой страны света, благо границы кое-какие были уже приоткрыты на сезон междувечья, - так за пасхальным столом в замке нашептали мне Полурабинович и Корольштейн, заслуженные габардины Балкарии, земля им, видимо, пухом: "А в этом году тыщами понаедут - с севера и востока на "ИЖ-Планетах" и "Явах", с запада и юга на "Харлеях" и "Хондах"". Я как раз уезжал тогда через несколько дней в б. Ленинград по одному архивному и еще одному, неважному делу и особо не вслушивался в страшный старческий шепот. Но третьего дня (или, в их честь, на суржике: позавчера), когда стало известно, что Полурабинович и Корольштейн ушли перед сном погулять (по одичалому парку: бесконечные ряды кривых полуразвязавшихся веников торчат из серых, пористых, наклоненно-подталых лунок) и с тех пор никогда не вернулись, вспомнил; они были как два близнеца последнего абиссинского негуса - прямые, худые, горбоносые, с расходящимся кверху жестким кустом головы, только Полурабинович посветлее, а Корольштейн потемнее с лица, чем покойный Хайле Селассие; старик Голоцван называл их хуи-побратимы. "Один дурак - это конферансье, а два дурака - это уже конференция", - шутили они знаменитую шутку тридцатых годов. За эту шутку сидели.

Приглашение на еврейскую пасху (Уважаемая г-жа Гольдштейн! Отдел социального обеспечения г. Юденшлюхт, объединенная ужлабинско-юденшлюхтская община граждан мозаического вероисповедания и юденшлюхтский союз ветеранов Второй мировой войны (с нашей стороны) сердечно приглашают Вас 15-го ниссана 5753-го года (6.4.1993) на экуменический седер...) обнаружилось в первой за три с лишним месяца почте, не считая, естественно, письмеца от Елены Андреевны Шварц, переданного добрым гэдээровским телевизором. Тяжело и дешево пообедавши в "Кафке", с послевкусием волосатой "запеканки капустной по-южноморавски" под языком, с предвкушением трехсот девяноста ступенек в ноющих голеностопах и икрах, я накрутил (медными ребристыми ручками - безо всякой, впрочем, надежды, единственно по каждодневной привычке) код G.O.L.9.3. на замке почтового сейфа, встроенного в подножие бункера перед поворотом на лестницу. Оттянул на себя - не без усилия - дверцу (броня лобовая толщиной 25 мм, от чехословацкого, а с 1939 года немецкого танка производства фабрики "Шкода" - пускай легкого, 35 тонн, но как-никак танка): мамочки мои родные, два не по-русски удлиненных конверта, а три с лишним месяца не было ни шиша! Другой конверт, серебряно-голубоватый на сиреневой чуть жатой подкладочке, от руки был надписан "К Госпожа Июлия Голдштайн" и украшен златым баронским зубцом, подвязанным передернувшимся в зигзаг траурно-узким кашне с полуготической надписью "Zahnarzt Dr. med. dent. Julius von Hoffmann-Stahlen Freiherr von Judenschlucht. Alle Krankenkassen".

Юденшлюхт, 3 апреля 1993 г.

Госпоже Ю. Гольдштейн

временно проживающей по адресу:

Драй-Ратхойзер-Плац 1а

г. Юденшлюхт, Федеративная Республика Германия

Дорогая госпожа Гольдштейн,

Назад Дальше