Травницкая хроника. Мост на Дрине - Иво Андрич 10 стр.


Ведя беспорядочную жизнь и постоянно надрывая горло пением и криком, Хамза давно потерял голос. Он уже не мог, как раньше, поднять весь базар своим зычным голосом; с большим трудом, пискляво и хрипло объявлял он служебные и базарные новости, которые могли слышать только те, кто стоял поблизости. Однако никому и в голову не приходило заменить Хамзу кем-то помоложе и поголосистее. И он сам словно не замечал, что у него нет больше голоса. Не меняя позы, с теми же ухватками, будто его голос продолжал звенеть на всю улицу, как в былые времена, он объявлял народу то, что требовалось. Вокруг него толпились дети, потешаясь над его жестикуляцией, давно уже не соответствовавшей его хриплому голосу, с любопытством и страхом глядя на его шею, вздувавшуюся от напряжения, как волынка. Но дети были ему необходимы, ибо только они могли расслышать его и тут же разнести весть по всему городу.

Дефоссе и Хамза быстро подружились, так как "молодой консул" покупал время от времени какие-нибудь украшения или ковры, цену которых выкрикивал Хамза, хорошо зарабатывавший при сделках.

Дурачка Шваба уже много лет знали на травницком базаре. Это был безродный идиот, невесть как появившийся с австрийской стороны. Пользуясь тем, что турки дураков не трогают, он прижился тут, спал под прилавками и питался милостыней. Он обладал исполинской силой, и на базаре, когда он слегка выпивал, разыгрывали с ним всегда одну и ту же грубую шутку. В базарный день ему подносили шкалик-другой ракии и совали в руки дубинку. Дурачок останавливал крестьян-христиан и начинал ими командовать, неизменно повторяя:

- Halbrechts! Links! Marsch!

Крестьяне прятались или разбегались кто куда, зная, что Дурачка Шваба науськивали турки, а Шваб гонялся за ними под хохот молодых лавочников и слонявшихся без дела богатых турок.

Однажды в базарный день Дефоссе, обойдя и осмотрев все, возвращался в консульство в сопровождении телохранителя. Когда они очутились на том месте, где площадь сужается и начинаются торговые ряды, Дефоссе неожиданно столкнулся с Дурачком Швабом. Молодой человек увидел перед собой огромного детину с большой головой и злыми зелеными глазами. Пьяный дурачок, прищурившись, поглядел на чужестранца, потом схватил жердь от весов, лежавшую перед лавкой, и прямехонько двинулся на него:

- Halbrechts! Marsch!

Торговцы, сидя на прилавках, повытянули шеи, со злорадством ожидая, как "молодой консул" запляшет перед слабоумным Швабом. Но дело обернулось иначе. Прежде чем подоспел телохранитель, Дефоссе изогнулся под высоко занесенной над ним жердью, быстрым, ловким движением схватил дурачка за запястье, повернулся всем телом и стал крутить вокруг себя этого огромного человека, словно куклу. Жердь выпала у него из разжавшегося кулака и, описав дугу, упала на землю. Тут подбежал телохранитель с пистолетом в руке. Но дурачок был уже укрощен, правую руку его, вывернутую за спину, крепко держал "молодой консул". Так Дефоссе и передал его телохранителю, затем поднял с земли жердь и спокойно прислонил к лавке, где она стояла раньше. Дурачок с искривленным лицом смотрел то на свою вывернутую руку, то на молодого чужестранца, грозившего ему пальцем, как ребенку, и повторявшему, твердо, по-книжному выговаривая слова:

- Негодник ты! Нельзя озорничать!

Потом кликнул телохранителя и спокойно продолжил путь среди потрясенных торговцев, восседавших в своих лавках.

Давиль по этому поводу сделал молодому человеку строгое внушение, доказывая, что был прав, когда советовал ему не разгуливать пешком по базару, так как никогда не знаешь, что может придумать и выкинуть этот злобный, грубый и праздный народ. Но Давна, недолюбливавший Дефоссе и не понимавший его свободного обхождения, счел нужным признаться Давилю, что на базаре о "молодом консуле" отзываются с восхищением.

А "молодой консул" продолжал в дождь и в грязь объезжать окрестности, обращался ко всем без малейшего стеснения, вступал в беседу и умудрялся видеть и узнавать такие вещи, которых серьезный, прямой и строгий Давиль никогда бы не смог ни увидеть, ни узнать. Давиль, который в своем ожесточении относился ко всему турецкому и боснийскому с отвращением и недоверием, не видел в прогулках и сообщениях Дефоссе ни смысла, ни пользы для дела. Его раздражали оптимизм молодого человека, желание углубиться в прошлое народа, познакомиться с его обычаями и верованиями, найти объяснение недостаткам и добраться наконец до его хороших сторон, искаженных или запрятанных исключительными обстоятельствами, в которых народ принужден жить. Все это казалось Давилю напрасной тратой времени и вредным отклонением от правильного пути. А потому разговоры между ними, касавшиеся этих вопросов, заканчивались обычно спором или раздраженным молчанием.

В холодные осенние сумерки Дефоссе возвращался со своих прогулок мокрый, раскрасневшийся и прозябший, но полный впечатлений и желания поделиться ими. Давиль, часами шагавший в натопленной и освещенной столовой, перебирая в голове тяжелые мысли, встречал его заранее настороженный.

Запыхавшийся молодой человек с наслаждением ел и оживленно рассказывал о том, что видел в Долаце, сплошь населенном католиками, и чего ему стоил короткий путь от Травника до этого села.

- По-моему, в Европе сейчас нет другой такой бездорожной страны, как Босния, - заметил Давиль, евший медленно и без аппетита. - Этот народ не в пример всем остальным народам мира питает какую-то необъяснимую, противоестественную ненависть к дорогам, означающим в действительности прогресс и благополучие. В этой злосчастной стране их не только не поддерживают и не сохраняют, а словно нарочно разрушают. То, что генерал Мармон прокладывает большую дорогу через Далмацию, сильнее вредит нам у местных турок да и у визиря, чем это могут представить себе предприимчивые и хвастливые господа в Сплите. Здешним людям не по вкусу, если даже по соседству есть дороги. Но кто растолкует это нашим господам в Сплите? Они во всеуслышание хвастаются, что прокладывают дороги, которые облегчат сообщение между Боснией и Далмацией, и не знают, с каким подозрением относятся к этому турки.

- Тут нет ничего удивительного. Дело ясное. Пока в Турции такие порядки, а в Боснии такое положение вещей, не может быть и речи о дорогах и транспорте. Напротив, и турки и христиане, правда из разных побуждений, противятся строительству и поддержанию путей сообщения. Как раз сегодня я отчетливо понял это из разговоров с моим приятелем, толстым долацким священником отцом Иво. Жалуясь ему на плохую дорогу из Травника в Долац, крутую и размытую, я высказал удивление, как это местные жители, принужденные ежедневно ею пользоваться, ничего не предпринимают, чтобы хоть мало-мальски привести ее в порядок. Монах сначала поглядел на меня с усмешкой, как на человека, который не знает, что говорит, а потом хитро прищурился и сказал шепотом: "Чем дорога хуже, тем турок реже. Было бы самое лучшее, если бы между ними и нами выросла непроходимая гора. А что касается нас самих, мы хоть и помучимся немного, а, когда понадобится, пройдем любым путем, нам не привыкать к плохим дорогам и трудностям. В сущности, вся наша жизнь сплошные трудности. Не рассказывайте никому о том, что я вам сказал, но помните: пока в Травнике владычествуют турки, нам и не нужно лучших путей. Между нами говоря, когда турки и поправляют дорогу, наши при первом же дожде или снеге ее обрушивают и раскапывают. Это хоть ненадолго задерживает нежеланных гостей". Только высказав все это, монах открыл и другой глаз, довольный своей хитростью, и еще раз попросил никому об этом не говорить. Вот вам первая причина, почему дороги никуда не годятся. Вторая причина - в самих турках. Установить транспортную связь с христианским миром - то же самое для них, что открыть доступ вражескому влиянию, позволить ему воздействовать на райю и стать угрозой для турецкого господства. В общем, господин Давиль, мы, французы, проглотили половину Европы, и нельзя удивляться, что те страны, которые мы еще не покорили, с недоверием смотрят на дороги, сооружаемые нашими войсками на их границах.

- Знаю, знаю, - прервал его Давиль, - но строить дороги в Европе необходимо, и нельзя при этом считаться с такими отсталыми народами, как турки и боснийцы.

- Кто находит, что их надо строить, тот и строит. Значит, они ему нужны; я вам просто объясняю, почему здешний народ их не желает, почему он считает, что от них ему больше вреда, чем пользы.

Как всегда, стремление молодого человека объяснить и оправдать все, что он здесь видит, рассердило Давиля.

- Этого ни защитить, ни объяснить разумными доводами нельзя, - сказал консул. - Причина отсталости здешнего народа главным образом в его озлобленности, "врожденной озлобленности", как говорит визирь. Она и служит объяснением всему.

- Хорошо, но как вы тогда объясните самое озлобленность? Откуда она взялась?

- Откуда, откуда?! Говорю вам, она врожденная. У вас будет возможность в этом убедиться.

- Пусть так, но, пока я в этом не удостоверюсь, разрешите мне остаться при своем мнении, что озлобленность или добросердечие народа - результат условий, в которых он живет и развивается. На сооружение дорог нас толкает не доброта, а стремление и желание расширить выгодные нам связи и влияния, что многие объясняют нашей "озлобленностью". И выходит, что наша озлобленность заставляет нас строить дороги, а их - ненавидеть и по возможности разрушать эти дороги.

- Вы далеко зашли, мой молодой друг!

- Нет, это жизнь идет вперед, быстрее, чем мы можем за ней угнаться, а я только пытаюсь объяснить отдельные явления, раз не могу понять всего.

- Невозможно все понять и объяснить, - устало и чуть пренебрежительно обронил Давиль.

- Невозможно, а все же стоит постараться.

Дефоссе, выпив вина и утолив голод после прогулки по холоду, побуждаемый свойственной молодости потребностью рассуждать, продолжал вслух развивать свою мысль.

- Вот как это можно объяснить. Хитроумный и осторожный долацкий священник, о котором я вам говорил, обладающий здравым смыслом и знающий жизнь, в прошлое воскресенье произнес в долацкой церкви проповедь. Как передавал мне наш телохранитель-католик, священник рассказывал об одном праведном монахе, на днях умершем в Фойницком монастыре. Если этот монах и не был святым, то находился в непосредственном общении со святыми, и каждую ночь, что священнику достоверно известно, ангел приносил ему письмо от какого-нибудь святого или даже от самой богородицы.

- Вы еще не знаете ханжества этих людей.

- Хорошо, назовем это ханжеством, но ведь это слово ничего не объясняет.

Давиль, "разумно и умеренно либеральный", не любил даже самых невинных разговоров на религиозные темы.

- Именно этим все и объясняется, - настаивал Давиль слегка язвительно. - Почему наши священники не проповедуют подобных вещей?

- Потому, господин Давиль, что мы не живем в подобных условиях. Воображаю, что бы мы проповедовали, живи мы, как живут здешние христиане вот уже три столетия. Ни на земле, ни на небесах не хватило бы чудес для нашего религиозного арсенала в борьбе с захватчиками-турками. Уверяю вас, что чем внимательнее я присматриваюсь и прислушиваюсь к этому народу, тем все яснее вижу, как мы ошибаемся, когда, покоряя Европу страну за страной, всюду стараемся внедрить наши понятия, наш строгий и исключительно рассудочный образ жизни и поведения. Этот натиск представляется мне все более напрасным и бессмысленным, ибо глупо пытаться устранить злоупотребления и предрассудки, если не имеешь ни силы, ни возможности устранить породившие их причины.

- Это бы далеко нас завело, - перебил Давиль своего чиновника. - Не беспокойтесь, есть люди, которые и об этом думают.

Консул встал и нетерпеливо и резко позвонил, чтобы убирали со стола.

Стоило Дефоссе с присущей ему искренностью и свободой, не зависящими от его сознания, которым Давиль втайне завидовал, начать критиковать императорский режим, как консула передергивало и он терял выдержку и терпение. Он не мог спокойно выслушивать постороннюю критику именно потому, что сам колебался и был полон сомнений, сам себе в том не признаваясь. Казалось, молодой человек, беззаботный и неосмотрительный, касался пальцем самого больного места, которое он не только хотел скрыть от всех, но по мере сил и сам забыть о нем.

О литературе Давиль тоже не мог разговаривать с Дефоссе, а еще меньше о своих произведениях.

В этом отношении Давиль был наиболее чувствителен. С тех пор как он себя помнил, он всегда замышлял какие-то произведения, отшлифовывал стихи и придумывал ситуации. Лет десять назад он был одно время редактором литературного отдела в "Moniteur", посещал заседания литературных обществ и салоны. Все это он бросил, когда поступил в министерство иностранных дел и уехал на Мальту в качестве поверенного в делах, а потом в Неаполь, но к литературным занятиям пристрастился.

Стихи, которые Давиль иногда помещал в газетах или, каллиграфически переписав, посылал высокопоставленным особам, начальству и друзьям, были не хуже и не лучше тысяч современных поэтических произведений. Давиль называл себя "убежденным учеником великого Буало" и в статьях, которых никто и не думал опровергать, решительно отстаивал строгое классическое направление, защищая поэзию от чрезмерного влияния воображения, от поэтических дерзаний и духовного хаоса. Вдохновение необходимо, повторял Давиль в своих статьях, но оно должно подчиняться разуму и здравому смыслу, без которых нет и не может быть художественного произведения. Давиль столь усиленно подчеркивал эти принципы, что у читателя создавалось впечатление, будто его больше интересует порядок и строгий размер, чем сама поэзия, словно поэт и поэзия им все время угрожают и их надо всемерно оберегать и защищать. Образцом для Давиля из современных поэтов был Делиль (Jacques Delille), автор "Садов" и переводчик Вергилия. В защиту его поэзии Давиль написал ряд статей в "Moniteur", на которые никто не обратил особого внимания, не хвалил и не оспаривал.

Уже много лет Давиль вынашивал план объемистого эпоса об Александре Великом. Задуманный в двадцати четырех песнях, эпос этот стал своего рода дневником Давиля. Весь свой житейский опыт, мысли о Наполеоне, о войне, о политике, свои желания и возмущение Давиль переносил в отдаленные времена и туманные условия, в которых действовал его главный герой, и тут давал им волю, стараясь выразить их правильными стихами, более или менее строго соблюдая рифму. Давиль так сжился с этим произведением, что своего среднего сына Жюля-Франсуа назвал еще Аминтасом в честь македонского короля, деда Александра Великого. В его "Александриаде" описывалась и Босния, нищая страна с суровым климатом и злыми людьми под названием Таврида. Фигурировали в ней и Мехмед-паша, и травницкие беги, и боснийские монахи, и все прочие, с кем Давилю приходилось сотрудничать или бороться, выведенные под видом приближенных Александра Великого или его врагов. Давиль излил в поэме все свое отвращение к азиатскому духу, к Востоку вообще, выраженное в борьбе его героя против далекой Азии.

Проезжая верхом над Травником и глядя на городские крыши и минареты, Давиль часто слагал в голове описание фантастического города, осаждаемого Александром. Наблюдая во время дивана у визиря за бесшумными, но проворными слугами и ичогланами, он часто мысленно дополнял описание заседания сената в осажденном Тире из третьей песни своего эпоса.

Как у всех писателей без дарования и истинного призвания, у Давиля было досадное и неискоренимое заблуждение, что к поэзии человек приходит в результате сознательной умственной деятельности и что в поэтическом творчестве можно обрести утешение и награду за все зло, которым нас обременяет окружающая жизнь.

В юности Давиль часто спрашивал себя: поэт он или нет? Есть ли смысл заниматься ему этим искусством, может ли он надеяться на успех? Теперь, после стольких лет и стольких усилий, не принесших ни успеха, ни поражения, могло уже стать ясно, что Давиль не поэт. Но, как нередко случается, с годами Давиль все упорнее, все более механически и однообразно "работал в поэзии", даже не задаваясь вопросом, который молодость, честно оценивая и смело критикуя себя, так часто ставит перед собой. Когда он был молод и еще встречал людей, признававших его талант, он писал меньше, а теперь, когда был уже в летах и никто всерьез не принимал его стихов, он работал регулярно и старательно. Неосознанное влечение к самовыражению и обманчивая сила молодости сменились теперь ленивой привычкой и прилежанием. Прилежание - добродетель, так часто появляющаяся там, где она не нужна или когда в ней уже нет необходимости, спокон веков служила утешением бесталанным писателям и являлась несчастьем для искусства. Исключительные обстоятельства, одиночество и скука, на которые Давиль был обречен долгие годы, все сильнее толкали его на этот бесплодный обманчивый путь, на безобидный грех, именуемый поэзией.

В сущности, Давиль ступил на неверный путь сразу, как только начал писать стихи, ибо его склонности не имели ничего общего с подлинной поэзией. Она была недоступна ему даже в самом непосредственном своем выражении, и тем более он не мог создавать ее.

Всякое проявление зла вызывало у Давиля раздражение или подавленность, а проявление добра - одушевление и радость, своего рода моральный восторг. Эти разнообразные чувства неизменно живые и невинные, хоть и недостаточно устойчивые и не всегда верные, побуждали его писать стихи, в которых не было ни грана поэзии. По правде говоря, иллюзии в нем поддерживал дух времени.

Так Давиль продолжал, и с годами все упорнее, считать свои немалые добродетели посредственными недостатками, а в поэзии видеть то, чего в ней нет: дешевое наслаждение, невинную игру ума и развлечение.

Понятно, что молодой Дефоссе, такой, каким он его знал, не мог быть ни желанным слушателем или критиком, ни подходящим собеседником на литературные темы.

Тут между молодым человеком и консулом раскрывалась новая огромная пропасть, которую Давиль ощущал особенно остро.

Широкий кругозор, быстрота суждений и смелость выводов были отличительными чертами Дефоссе. Знание и интуиция шли у него рука об руку, чудесным образом дополняя друг друга. При всем несходстве характеров и личной неприязни консул не мог этого не замечать. Иногда ему казалось, что этот двадцатичетырехлетний юноша прочел целые библиотеки, не возводя этого себе в особую заслугу. И действительно, Дефоссе постоянно озадачивал собеседника разнообразием знаний и смелостью суждений. Как бы шутя рассуждал он об истории Египта или об отношении южноамериканских колоний Испании к своей метрополии, о восточных языках, о религиозных или расовых столкновениях в любой части света, о целях и перспективах континентальной системы Наполеона или о транспортных путях и состоянии тарифов. Неожиданно он цитировал классиков, причем обычно менее известные места, в новом, смелом освещении и новой связи. И хотя консул часто видел в этом больше позу и буйство молодости, чем определенный, заслуживающий внимания строй мысли, он всегда слушал высказывания молодого человека с каким-то суеверным и неприятным восхищением, а также с мучительным сознанием собственной слабости и несовершенств, которые он тщетно старался преодолеть.

Назад Дальше