Все, что ему удалось до сих пор услышать и узнать о новом визире, беспокоило и пугало его. Ибрагим Халими-паша был, правда, сторонником Селима III и одно время даже его великим визирем, но сам лично не был рьяным поклонником реформ, а тем более другом французов. Было известно, что он непререкаемо и беспредельно предан Селиму III, и это, в сущности, было все, что о нем знали. После низложения Селима и он, по слухам, был ни жив ни мертв. Новое правительство султана Мустафы послало его в качестве наместника сперва в Салоники, а потом сразу в Боснию, словно труп его хотели поскорее убрать с глаз долой. Этот человек был, как говорили, из хорошего рода, но с посредственными способностями, к тому же еще не оправившийся после потрясения от недавнего падения и ожесточенный незавидным назначением, которое ему уготовили. Чего мог Давиль ожидать для Франции и для себя лично от такого визиря, когда даже ловкий и самолюбивый Мехмед-паша ничего не мог сделать? Потому Давиль ждал нового визиря со страхом, как еще одну неприятность в цепи неприятностей, которые ему приносило консульство в Боснии.
Ибрагим-паша прибыл в начале марта с огромной свитой и целым караваном вещей. Гарем его остался в Стамбуле. Устроившись и отдохнув немного, новый визирь принял консулов на торжественной аудиенции.
Давиль был принят первым.
И на этот раз не обошлось без угроз и ругани во время торжественного следования через город. (Давиль подготовил к этому Дефоссе.) Но их было меньше и все сошло лучше, чем в первый раз. Несколько громких ругательств и угрожающих или издевательских жестов было единственным выражением всеобщей ненависти к иностранным консульствам. Со злорадным удовлетворением
Давиль узнал, что и его австрийский противник, принятый визирем на следующий день, был встречен турками не лучше, чем он.
Церемониал встречи Давиля в Конаке был такой же, как и у прежнего визиря. Но подарки были богаче и угощение обильнее. Новый чиновник консульства получил горностаевую шубу, а на Давиля и на этот раз надели куний мех. Но важнее всего для Давиля было то, что визирь разговаривал с ним на полчаса дольше, чем на другой день с австрийским консулом.
Вообще новый визирь поразил Давиля как своими манерами, так и всем обликом. Судьба, словно желая подшутить над консулом, послала ему полную противоположность Мехмед-паши, с которым было если и не всегда успешно, то хоть легко и приятно иметь дело. (Обреченные на одиночество консулы легко начинают считать, что их не только покинуло свое правительство и преследуют противники, но и сама судьба ополчилась против них.) Вместо молодого, живого, любезного грузина Давиль очутился перед тяжелым, неуклюжим и холодным османским турком, вид которого и пугал и отталкивал. И хотя беседы с Мехмед-пашой не всегда приводили к тому, что обещали, они все же оставляли у консула впечатление чего-то веселого и побуждали к дальнейшей работе и переговорам. А беседы с Ибрагим-пашой могли, как ему казалось, только заразить собеседника дурным настроением и оставить осадок грусти и тупой безнадежности.
Визирь был ходячей развалиной. Развалиной, лишенной красоты и величия и наделенной лишь величием ужаса. Если бы мертвецы могли двигаться, они, быть может, внушали бы живым больше страха и изумления, чем того холодного ужаса, от которого стынет взгляд, отнимается язык и как-то сама собой отдергивается рука. У визиря было широкое без кровинки лицо, изборожденное немногими, но глубокими морщинами, с редкой бородой, тоже какой-то выцветшей, похожей на давно высохшую траву, уцелевшую в расселинах отвесных скал. Это лицо странно выделялось на фоне огромного тюрбана, надвинутого до бровей и на уши. Тюрбан был весьма искусно свернут из тончайшей ткани, белой с розоватым отливом, и украшен пером, расшитым золотыми нитями и зеленым шелком. На голове тюрбан торчал так нелепо, словно был надет чужой рукой в темноте и наугад на голову мертвеца, который никогда больше не сдвинет и не снимет его, так как будет с ним похоронен и с ним же истлеет. Вся фигура визиря, от шеи до пят, казалась сплошной массой, в которой трудно было различить руки, ноги и туловище. Нельзя было представить себе, что за тело скрывается под этой грудой одежд из сукна, кожи, шелка, серебра и тесьмы. Оно могло быть и маленьким, и слабым, так же как и сильным, и крупным. И что самое странное, эта тяжелая груда одежд и украшений в редкие минуты, когда двигалась, делала неожиданно быстрые и порывистые движения, свойственные молодому и нервному человеку. Но большое старческое, оцепеневшее лицо продолжало при этом оставаться неподвижным и лишенным всякого выражения. Казалось, что это мертвое лицо и тяжелая груда одежд приводятся в движение изнутри невидимыми рессорами и пружинами.
Все вместе взятое придавало визирю вид призрака, а в собеседнике вызывало смешанное чувство ужаса, отвращения, сожаления и неловкости.
Таково было впечатление, которое личность нового визиря произвела на консула при первой встрече.
Со временем, общаясь и работая с Ибрагим-пашой, Давиль привыкнет к нему, по-настоящему подружится с ним и поймет, что под отталкивающей внешностью скрывается человек не без сердца и ума, давно и глубоко несчастный, но не лишенный всех добрых чувств, присущих его народу и допускаемых его кастой. Но теперь, после первых впечатлений, Давиль мрачно смотрел на свое сотрудничество с новым визирем, походившим на пугало, правда роскошное, предназначенное не для бедных полей этой страны, а для каких-то сказочных краев, чтобы отпугивать райских птиц невиданных расцветок и видов.
В толкотне Давиль заметил в Конаке еще много новых и необычных лиц. Давна, окончательно поступивший на службу во французское консульство и теперь уже не имевший свободного доступа в Конак, как во времена Мехмед-паши, постепенно все-таки изыскивал связи и способы узнавать все о визире, о важнейших личностях, об их взаимоотношениях и о том, как надлежит совершать наиболее сложные дела.
Движимый прирожденным усердием, любопытством и скукой, а отчасти бессознательным желанием подражать старым королевским посланникам, чьи донесения он любил читать, Давиль старался проникнуть в личную жизнь визиря, в его домашний строй и по рецепту старой дипломатии узнать "характер, привычки, страсти и наклонности владыки, к которому аккредитован", дабы легче можно было на него влиять и осуществлять свои желания и намерения.
Давна, скорбевший о том, что принужден жить в этой боснийской пустыне вместо того, чтобы служить при посольстве или у какого-нибудь визиря в Стамбуле, что в его представлении больше отвечало его способностям, был как бы создан для того, чтобы все разузнавать и сообщать. С нахальством левантинца, добросовестностью врача и сметливостью пьемонтца он умел все выведать и передать четко, деловито и с такими подробностями, которые иногда были любопытны, всегда полезны, но часто тягостны и отвратительны.
Не было ничего общего не только между двумя визирями, но и между их приближенными. Люди, которых Мехмед-паша привез, а потом увез с собой, были в большинстве молодые, почти все с воинским призванием, во всяком случае прекрасные всадники и охотники. Среди них не было необыкновенных, выдающихся личностей, бросавшихся в глаза телесными или душевными качествами, плохими или хорошими. Все это были люди недалекие, но расторопные, безусловно преданные и верные Мехмед-паше, и все они походили друг на друга, как тридцать два мамелюка визиря, которые, подобно куклам с лицами, лишенными выражения, были все одинаковой внешности и одного возраста.
"Двор" Ибрагим-паши был совершенно другим - многолюднее и разнообразнее по характерам и обликам. Даже Давна, для которого не было тайн в турецком мире, иногда спрашивал себя с удивлением, где это визирь набрал такую необычайную свиту, почему таскает ее с собой по свету и как умудряется удерживать всех этих людей вместе. Ибрагим-паша не был, как большинство визирей, выскочкой или человеком неизвестного происхождения. И отец и дед его были высокими сановниками и людьми богатыми. Таким образом, вокруг их семьи собралось целое скопище рабов, наперсников, приемышей, примаков и всевозможных родственников неизвестной и неопределенной степени родства, прихлебателей и нахлебников всякого рода. Во время своей долгой и переменчивой жизни и службы визирь пользовался услугами самых разнообразных людей, в особенности когда был великим визирем Селима III. Большинство из них не покинуло его даже по прошествии всякой в них надобности, но, подобно "раковинам на старом корабле", продолжало считать свою судьбу связанной с судьбой визиря, вернее, с его кухней и кассой. Тут были и совсем одряхлевшие старики, никогда не вылезавшие на свет божий, которых надо было обихаживать по их комнатам где-то в глубине Конака. Когда-то они состояли на службе у Ибрагим-паши и оказали ему некую крупную услугу, давно уже визирем, да и ими самими позабытую. Были и молодые, здоровые, околачивающиеся без дела и определенного занятия. Некоторые из них и родились при "дворе" Ибрагим-паши, так как отец их тут служил, тут и выросли, тут и весь век свой будут вековать без всякой видимой причины и основания. Были и обнаглевшие странники и дервиши-нищие.
Короче говоря, Давна не намного преувеличивал, когда во время докладов Давилю с циничной улыбкой называл Конак нового визиря "музеем уродов".
Всех этих людей визирь принимал безотказно; терпел, таскал за собой и с суеверной снисходительностью выносил их пороки, междоусобицы и столкновения, дрязги и ссоры.
Занимавшие высшие должности и работавшие в полную меру были в большинстве случаев лица тоже оригинальные и редко простые и заурядные.
Среди них на первом месте и по важности и по степени влияния был тефтедар визиря Тахир-бег, доверенное лицо Ибрагим-паши и его первый советник по всем вопросам, больной и со странностями, но благородный и необыкновенно умный человек. Мнения о нем были весьма различны как в городе, так и в Конаке, но одно было несомненно, и на этом сходились и жители Травника, и консулы: Тахир-бег был мозг Конака, "правая рука и перо в руке" визиря.
Как бывает со всяким высокопоставленным османским сановником, о Тахир-беге еще до его приезда разнеслись слухи, по пути извращенные и преувеличенные. Травницкая улема, столь же многочисленная, сколь и завистливая, с ехидной усмешкой кусала губы и утешала себя тем, что и он человек, а только к небу, которое над нами, нельзя ничего пришить, и отпороть от него нельзя. И действительно, Тахир-бег еще не проехал и полдороги, как они ухитрились и пришить ему что-то, и что-то отпороть от него. Кто-то из числа прибывших из Стамбула и распространявшихся об учености и уме Тахир-бега сказал, что еще в школе его прозвали "кладезем знаний". В Травнике ему сейчас же дали кличку Кладезь-эфенди.
Таковы уж травницкие аги и родовитые люди, в особенности те, что грамотны и учены. Умеют они найти язвительное словцо или бранное прозвище для всего, чего сами не имеют, не знают или не могут. Таким способом они принимают участие во всех, даже самых важных делах, в которых иначе ни в коем бы случае не участвовали.
Но когда Тахир-бег прибыл в Травник, насмешливая кличка не удержалась среди народа, а вернулась к улеме, чересчур поторопившейся ее выдумать. Перед личностью нового тефтедара всякое оскорбительное слово и даже мысль о насмешке обрывались сами собой. Через несколько недель народ уже называл его просто Эфенди, выговаривая это обычное слово с почтением и особым оттенком. Много водилось в то время в Травнике эфенди, грамотных писарей, хафизов, учителей и мулл, но Эфенди был один.
Ученость, знание иностранных языков и литературные способности были традиционными в семье Тахир-бега. Дед его составил словарь и комментарии, отец был первым секретарем Порты, а окончил жизнь как реис-эфенди. Тахир-бег пошел бы по стопам отца, не случись восстания, свергнувшего султана Селима III и изгнавшего Ибрагим-пашу сначала в Салоники, а потом в Травник.
Тахир-бегу исполнилось всего тридцать пять лет, но он выглядел гораздо старше. Из рано созревшего подростка он почти без всякого перехода превратился в болезненного, отяжелевшего и состарившегося человека. Так он жил и работал. Но теперь, после всего, что он пережил при Ибрагим-паше, когда тот в самые трудные времена был великим визирем, и вследствие болезни, которая все сильнее овладевала его вообще-то крепким и стройным телом, это был уже человек тяжело больной, медленно и с трудом передвигавшийся, но полный жажды жизни и необычайной силы духа. Если бы он умел вести более умеренный образ жизни или прекратил деловые занятия, возможно, что стамбульский врач и вылечил бы его в начале заболевания. А теперь эта необыкновенная болезнь стала хронической, застарелой, и Тахир-бег смирился с необходимостью жить и болеть одновременно. В левом паху у него была рана, открывавшаяся по нескольку раз в году. Оттого он ходил медленно и согнувшись. Зимой и в период южных ветров появлялись боли, сопровождаемые бессонницей, и тогда он должен был увеличивать дозу спиртного и снотворного.
Оставшись без помощи своего стамбульского врача, Тахир-бег сам врачевал и бинтовал рану, да и вообще не докучал никому своей болезнью, никогда не жалуясь и никого не беспокоя.
Правда, в числе многих должностей, имевшихся у Ибрагим-паши, была и должность врача, но занимал ее старый и остроумный Эшреф-эфенди, забывший и то немногое, что знал, а тем более лекарское искусство, с которым никогда особенно тесно не соприкасался. В молодости он был чем-то вроде аптекаря, но половину своей жизни провел в армии, на полях сражений и в лагерях, где "лечил" не столько с помощью знаний и лекарств, сколько сердечностью и неиссякаемым благодушием. Из армии его давно уже взял к себе Ибрагим-паша и возил всюду с собой, больше как симпатичного ему человека, чем врача. Когда-то страстный охотник, особенно на диких уток, теперь он очень страдал от ревматизма в ногах и чаще всего сидел где-нибудь на солнышке или в теплой комнате, всегда в высоких сапогах с длинными суконными голенищами. Человек он был живой, остроумный, заметный, и его все любили и уважали.
Понятно, что Тахир-бегу и в голову не приходило лечиться у этого Эшреф-эфенди, с которым, впрочем, он любил поговорить и пошутить.
В отдельном ящичке у него были всегда наготове бережно свернутые узкие и широкие бинты, вата, примочки и бальзамы. Тонкой работы ящичек был искусно сделан из ценного и благо родного дерева, которое от долголетнего употребления становилось все красивее. Дед Тахир-бега держал в нем свои рукописи, отец хранил деньги, а у него лежали лекарства и бинты.
В дни обострения болезни тефтедару каждое утро в определенное время согревали воду, и тогда начинался болезненный, длительный, почти что благоговейный процесс промывания, чистки и бинтования раны. Напряженно стиснув челюсти и сдвинув брови, запершись в комнате, он бережно промывал рапу, менял бальзамы и бинты. Часто это длилось часами.
Это были сокровенные и мучительные часы его жизни. Но вместе с ними тут оставались как бы похороненными все его невысказанные тягости и страдания. Ибо, когда тефтедар выходил наконец на люди, забинтованный, подпоясанный, затянутый и одетый, это был спокойный и сильный человек. На его холодном и неподвижном лице горели властные глаза и едва заметно подергивались тонкие губы. И тогда для него не было на свете ничего трудного или страшного, не было ни неразрешимых вопросов, ни опасных людей и непреодолимых трудностей. Постоянно и тяжело больной, он становился сильнее и ловчей здоровых.
То, чем жил этот человек, что составляло его силу, отражалось в его глазах. Они то расширялись и сверкали, как глаза великих людей, чья мысль господствует над всем; то сужались, становились острыми и светло-золотистыми, какие бывают у некоторых животных, у ласки или куницы, блестящие и холодные, жестокие и беспощадные; порой это были страстные и смеющиеся глаза своевольного, но благородного юноши, сияющие беспечностью и красотой, свойственными молодости. У этого человека жили только глаза. Голос у него был хриплый, движения скупые и медленные.
Тахир-бег имел на визиря больше влияния, чем все остальные сотрудники вместе взятые, за советом визирь чаще всего обращался к нему и всегда соглашался с ним, ему он доверял трудные и деликатные дела, о которых чехайя часто даже не знал. Тефтедар решал их всегда быстро, просто и легко, без лишних слов, с тем самым золотистым отблеском в глазах, и никогда больше не возвращался к ним. Своими знаниями и умом он делился щедро и бескорыстно, как человек, обладающий этим в избытке и привыкший давать, ничего не требуя взамен. Он одинаково хорошо знал и мусульманское право, и военное дело, и финансы. Владел персидским и греческим языками. Прекрасно писал, и у него был сборник стихов, которые султан Селим III знал и любил.
Тахир-бег был одним из тех немногих османских турок в Конаке, которые никогда не жаловались на изгнание в Боснию, на дикость этого края и грубость населения. В душе он сожалел о Стамбуле, так как больше чем кто другой привык к роскоши и удовольствиям столичной жизни. Но это сожаление, как и свою рану, он скрывал и "перебинтовывал" в одиночестве, вдали от людских глаз.
Полной противоположностью Тахир-бегу и его непримиримым, хоть и бессильным, противником был хазнадар Баки, которого в Конаке звали Каки. Этот человек был физическим и духовным уродом, какой-то чудовищной счетной машиной, которого все ненавидели и который ничего другого и не искал. Он давно стал необходим визирю больше в силу привычки, чем действительно. Не сознаваясь в этом, визирь, который любил только людей спокойных и благородных, держал и терпел этого хитрого чудака под влиянием какого-то суеверия, как храпят талисман, притягивающий к себе всю ненависть и все зло, как близкое, так и далекое. Тахир-бег называл его "доморощенной змеей визиря".
Живя в одиночестве, без жены и друзей, Баки уже много лет вел денежные дела визиря, по-своему аккуратно и на совесть сберегая каждый грош с болезненным упрямством скупердяя и защищая этот грош от всех, включая самого визиря. Вся его жизнь, лишенная личного счастья и удовольствий, была отдана эгоистическому самообожанию и борьбе с расходами, какими бы то ни было, где бы и для кого бы они ни производились. Необыкновенно злой по натуре, он, в сущности, никакой выгоды из этого зла не извлекал, так как в жизни ему ничего не требовалось, кроме самого зла.
Это был полный, небольшого роста человек без бороды и усов, с желтой прозрачной кожей, обтягивавшей, казалось, не кости и мускулы, а какую-то бесцветную жидкость или воздух. Одутловатые желтые щеки низко свисали, как два мешка. Глаза, голубые и ясные, какие бывают у маленьких детей, только всегда озабоченные и недоверчивые, беспокойно мигали. Глаза его никогда не смеялись. Ворот минтана глубоко врезался во вздутую шею с тройным подбородком, как у белесых, дебелых женщин. Весь он походил на огромные мехи в складках, которые со свистом стали бы выпускать воздух, если бы кто проткнул их иглой. Все его тело подрагивало при дыхании и трепетало от страха при каждом соприкосновении с чем-то чужеродным.