А Салко, предчувствие которого оправдалось, совсем позабыл, кто он и где он, переполз с толстой ветки на сучок, приподнялся над оградой и каждый раз, когда она выбрасывала ногу, вытягивался еще выше, прильнув лицом к листьям и молодой коре. Сердце его дрожит и замирает. Трудно удержаться в таком положении, испытывая подобное наслаждение. А девушка все танцует. Повторяет ту же фигуру во второй, в третий раз, и его охватывает такое умиление, словно он глядит на что-то давно знакомое и дорогое.
И вдруг раздается треск. Под ним надломилась ветка. Он почувствовал, что падает сквозь листву бузины, ветки хлещут его по лицу, он ударяется - спиной, потом головой.
Салко свалился через дощатый забор в сад Хафизадичей, - упал посреди позеленелых, изъеденных червями досок, покрывавших сточный желоб. Гнилые доски не выдержали его тяжести, и он по колени погрузился в ил и грязь.
Когда он поднял грязное, исцарапанное лицо и открыл глаза, то увидел перед собой служанку из кухни Хафизадичей, старушку с желтым морщинистым лицом, как у его матери.
- Ушибся, бедняга? И чего тебя черти носят по сточным канавам!
Но он лишь пугливо озирался в поисках хотя бы отблеска красоты, сиянием которой он любовался с той высоты, откуда упал. Он слушал старушку, не понимая, что она говорит, выпучив глаза, смотрел, как сбегаются слуги Хафизадичей, вооруженные палками, но никак не мог взять в толк, что с ним случилось и чего все эти люди от него хотят.
Маленькая, грустная и одинокая девочка продолжала свои прогулки и невинные игры в саду и на веранде, ничего не зная о том, что произошло из-за нее в соседнем саду, как и раньше не подозревала, что кто-то за ней подсматривает.
После ушибов, полученных в саду Хафизадичей, и подзатыльников, которыми его потом наградили в цирюльне за опоздание, Салко остался в тот вечер без ужина. Так его всегда наказывала мать, пожелтелая, преждевременно состарившаяся женщина: бедность иссушила ее, сделала строгой и сердитой. Помня о происшествии, мальчик не забирался больше в чужие сады, не лазил по заборам и деревьям, стараясь подсмотреть то, что предназначено не для него. Он торчал в цирюльне, становясь с каждым днем бледнее и грустнее, и все думал о прекрасной чужестранке. Теперь она танцевала перед ним, покорная его желанию, и ему не угрожала больше опасность провалиться в чужой сточный желоб, где его могли схватить и избить.
Но за мечту о красоте надо расплачиваться. Заметив отсутствующий взгляд мальчика, который, стоя рядом, держал в тонких, посиневших руках тазик с мыльной пеной, толстый мастер, бривший голову какому-нибудь эфенди, показывал ему глазами и привычным жестом руки, что надо глядеть на бритву мастера и учиться, а не устремлять растерянный взгляд куда-то вдаль сквозь двери цирюльни. Мальчик вздрагивал, испуганно смотрел на хозяина, потом послушно переводил глаза на бритву. Но через минуту, вновь отвлекшись, видел на синеватом, выбритом мастером темени эфенди райский сад и в нем девушку с легкой поступью и необыкновенной внешностью. Если мастер снова замечал его рассеянность, он отвешивал ему пощечину свободной левой рукой, на указательном пальце которой лежала сбритая мыльная пена. И тут все искусство заключалось в том, чтобы спокойно снести пощечину, не выронив тазика, - тогда этим все кончалось. В противном случае на него обрушивался целый град пощечин, да и чубук не оставался в стороне.
Так мастер Хамид лечил своего ученика от легкомыслия, вбивал ему в голову ум, выколачивал распущенность и нерадивость, стараясь таким образом привлечь его внимание к делу.
Но та сила, о которой мы говорили вначале, неожиданно и внезапно, как подземная вода, проступала в другом месте и при других обстоятельствах, стремясь разлиться как можно шире и покорить как можно больше человеческих существ обоего пола. Она появлялась и там, где ей вовсе не полагалось быть и где из-за возникающего сопротивления она никак не могла утвердиться.
Госпожа фон Миттерер с самого приезда посещала и одаривала католические церкви и часовни в окрестностях Травника. Делала она это не столько по собственному желанию, сколько по настоянию полковника, считавшего это необходимым для увеличения своего влияния на католическое духовенство и верующих.
Из Вены выписали фарфоровые вазы, небольшие подсвечники и позолоченные ветви - вещи дешевые и безвкусные, но редкостные и невиданные в этих краях. Из Загреба получили парчу, епитрахили и сутаны работы тамошних монахинь. Супруга консула дарила их монастырю в Гуче Горе или бедным сельским церквам вокруг Травника.
Но и в таком, казалось бы, полезном и богоугодном деле Анна-Мария не знала меры. Все, за что бы она ни бралась, искажалось и шло шиворот-навыворот из-за ее неуравновешенного характера. Своим чрезмерным усердием она быстро вызвала подозрение турок, напугала и взволновала и без того пугливых и недоверчивых жителей Долаца и монахов. Распределяя подарки, она поступала своевольно, по своей прихоти, врывалась в церкви и расставляла предметы на алтаре по собственному вкусу, приказывала проветривать, чистить и белить помещения. Монахи, недолюбливавшие всякие новшества и не терпевшие, чтобы кто-то вмешивался в их дела, даже если это делалось с лучшими намерениями, вначале смотрели на все это с изумлением, а потом начали переглядываться, перешептываться и готовиться к отпору.
Для капеллана из соседнего села Орашье Мията Баковича чрезмерное усердие госпожи фон Миттерер стало сущей напастью, таившей угрозу. Капеллан оставался в то время один, так как приходский священник, тоже отец Мият, но по фамилии Колар, уехал по делам ордена. Капеллан, близорукий и хилый молодой человек, был склонен к мечтательности. Он страдал от скуки в деревенской глуши, а как монах еще не совсем твердо стоял на ногах.
На этого вот молодого капеллана Анна-Мария обратила весь свой покровительственный пыл, на какой только была способна, с тем полуматеринским, полувлюбленным вниманием, которое так легко смущает и чревато неприятностями и для более хладнокровных и опытных мужчин. Одно время, в начале лета, она по два-три раза в неделю приезжала в Орашье верхом в сопровождении нескольких лиц, призывала капеллана и давала ему указания, как надо убирать церковь и квартиру. Вмешивалась в его домашние дела, в распорядок его времени и устройство церкви. А молодой монах глядел на нее, как на видение, неожиданное и чудесное, слишком прекрасное и значительное, чтобы он мог радоваться ему без боли. Узкая полоса кружева вокруг ворота черной амазонки блестела так, словно была сделана из какого-то сверкающего материала, и слепила глаза монаху, не смевшему смотреть прямо в лицо этой женщине. В ее присутствии он трясся как в лихорадке. А госпожа фон Миттерер с наслаждением смотрела на худые дрожащие руки и лицо монаха, умиравшего от стыда из-за того, что он не мог сдержать этой дрожи.
Когда она отправлялась домой в Травник, капеллан так и оставался, словно застыв, на скамье перед старым домом священника. Село, церковь и его обязанности казались ему серыми и тяжкими, противными. И снова все озарялось светом и расцветало, как только он видел приближение всадников из Травника. Но тогда его опять охватывал взволнованный трепет и мучительное желание как можно скорее и навсегда освободиться от этой ослепительной и поражающей красоты.
К счастью, вскоре вернулся Мият Колар, и молодой монах откровенно и честно ему исповедался. Колар, крепкий и живой человек лет пятидесяти, широколицый, курносый и с раскосыми глазами, опытный и осторожный, здоровый, остроумный и большой шутник, начитанный и красноречивый, сразу понял, в чем дело и в каком положении очутился бедняга капеллан.
Он немедленно отправил его назад в монастырь. А когда госпожа фон Миттерер опять приехала со свитой, то вместо смущенного капеллана навстречу ей вышел Колар; улыбающийся и спокойный, он сел на пень и, к удивлению жены консула, на все ее предложения по устройству церкви отвечал, не выпуская изо рта толстого мундштука:
- Дивлюсь я тебе, госпожа, что ты утруждаешь себя, разъезжая по нашим деревенским дорогам, когда бог дал тебе возможность сидеть дома в уюте да холе. Не сумеешь ты, дай бог тебе здоровья, навести порядок в наших церквах и часовнях, даже если выпотрошишь для этого всю казну императора. Каковы мы сами, таковы и наши церкви; а были бы церкви лучше - не подошли бы нам. Если у тебя есть подарки для деревенских церквей, пошли их с кем-нибудь. Они нам пригодятся, а бог тебя вознаградит.
Оскорбленная госпожа фон Миттерер снова заводила разговор о церкви и народе, но Мият обращал все ее слова в шутку. И когда она в гневе взобралась на своего вороного коня, священник снял свою маленькую скуфейку с всклокоченной головы, поклонился с какой-то дьявольской ухваткой, учтиво и насмешливо, и проговорил:
- А хорош у тебя конь, госпожа, самому епископу под стать!
Больше Анна-Мария никогда не приезжала в церковь Орашья.
Приблизительно в это же время и долацкий священник разговаривал с фон Миттерером по тому же поводу. Так как монахи уважали консула как друга и защитника и ни в коем случае не хотели его обижать, они уполномочили упитанного и громадного, но хитрого и ловкого брата Иво любым способом довести до его сознания, что усердие госпожи фон Миттерер им неприятно, но сделать это так, чтобы не задеть ни консула, ни его супругу. И брат Иво, которого турки не напрасно прозвали мудрецом, прекрасно справился с этим поручением. Сперва он рассказал консулу, какую они, опасаясь турок, должны во всем проявлять осторожность и осмотрительность, в том числе во встречах и знакомствах, как они рады подаркам госпожи фон Миттерер и как они непрестанно молятся богу за нее и за того, кто их посылает. В конце концов из всего рассказа можно было сделать вывод, правда невысказанный, что от подарков они не отказываются, но предпочитают, чтобы доставлял их кто-нибудь другой, а не лично госпожа фон Миттерер, и что они будут рады, если она перестанет вмешиваться в их дела.
Но госпожа фон Миттерер уже пресытилась церквами и разочаровалась как в народе, так и в монахах. В одно прекрасное утро она раскричалась на полковника и вылила на него целый ушат неприятных и обидных слов. Французский консул прав, кричала она, что дружит с евреями, они лучше воспитаны, чем эти турецкие католики. Подскакивая к самому его лицу, она требовала ответа, кто он - генеральный консул или причетник? Клялась, что ноги ее больше не будет ни в церкви, ни в одном из долацких домов.
Вот каким образом молодой капеллан из Орашья спасся от того, что для Анны-Марии было лишь игрой, а для него подлинным несчастьем. Этим одновременно закончился и религиозный этап в травницкой жизни госпожи фон Миттерер.
Сила, о которой мы здесь все время говорим, не пощадила и французское консульство на том берегу Лашвы, потому что она не считается ни с гербом, ни с флагом.
В то время как на первом этаже "Дубровницкой гостиницы" госпожа Давиль предавалась заботам о своих детях, а господин Давиль корпел над обширными консульскими донесениями и путаными литературными планами, этажом выше "молодой консул" боролся со скукой и с желаниями, которые она порождает, но не в состоянии удовлетворить. Он и помогал Давилю в работе, и ездил верхом по окрестностям, изучая язык и обычаи народа, и писал книгу о Боснии. Он делал все, чтобы как-нибудь заполнить дни и ночи. Но все же у того, кто молод и бодр, остается еще много сил и времени и для желаний, и для скуки, и для похождений, известных лишь молодости.
Так случилось, что "молодой консул" приметил Йелку, девушку из Долаца.
Мы уже знаем, что по приезде в Травник госпоже Давиль пришлось потратить немало времени и терпения, чтобы заслужить доверие монахов и расположение долацких жителей. Вначале даже бедняки не хотели отдавать своих детей на службу во французское консульство. Но когда люди узнали госпожу Давиль поближе и увидели, чему научились поработавшие у нее девушки, они стали добиваться работы у жены французского консула. По несколько девушек сразу прислуживали в доме или занимались рукоделием, которому их учила госпожа Давиль.
Летом обычно три-четыре девушки вышивали или вязали. Склонившись над работой, они сидели возле окна на широкой веранде и тихо напевали. Дефоссе по пути к Давилю часто проходил мимо них. Тогда они еще ниже склоняли головы над работой, пение разлаживалось и обрывалось. Меряя своими большими шагами широкую веранду, молодой человек стал приглядываться к девушкам, иногда бросал им какое-нибудь слово приветствия, на которое они от смущения не отвечали. Да и трудно было ответить, потому что каждый раз это было новое слово, только что им выученное и смущавшее их так же, как и его свободные манеры, быстрота движений и смелость интонации. Проходя таким образом все чаще и чаще, Дефоссе, согласно логике, присущей подобным отношениям, наибольшее внимание обратил на лицо девушки, ниже всех склонявшей перед ним голову.
Звали ее Йелкой, и была она дочерью мелкого торговца, у которого в Долаце был скромный дом и куча детей. Густая каштановая челка падала ей на самые глаза. Чем-то неуловимым в одежде и типе красоты девушка эта отличалась от остальных. Дефоссе стал узнавать ее темный затылок и белую крепкую шею среди склоненных голов других рукодельниц. И как-то раз, когда он немного дольше задержал свой взгляд на этом затылке, девушка вдруг подняла голову, словно его взгляд обжег ее и она захотела избавиться от него, и тогда он на мгновение увидел юное скуластое лицо с блестящими, кроткими карими глазами, крупным и не совсем правильным носом, большим, но безукоризненно очерченным ртом, с ровными, чуть соприкасавшимися губами. Дефоссе, пораженный, засмотрелся на ее лицо и заметил, что уголки ровно очерченного рта слегка задрожали, будто от сдерживаемых слез, в то время как в карих глазах сияла улыбка, которой они не могли скрыть. Улыбнулся и молодой человек и бросил первое попавшееся слово из своего "иллирийского" словаря, потому что в эти годы и при таких обстоятельствах любое слово хорошо и полно значения. Чтобы скрыть смеющиеся глаза и губы с едва заметной черточкой печали, девушка снова опустила голову, предоставив ему смотреть на свою белую шею среди каштановых волос.
Своеобразная игра между ними повторилась несколько раз. А любую игру всегда хочется продолжить. Это стремление становится непреодолимым, когда дело идет о такой девушке и об одиноком и страстном юноше. Так незначительные слова, долгие взгляды и бессознательные улыбки образуют прочный мост, который строится сам собой.
Он стал думать о ней по ночам и, просыпаясь утром, начинал искать ее сперва в мыслях, а потом и живую, и каким-то чудом выходило так, что он встречал ее все чаще и все дольше глядел на нее. Так как это было время, когда все росло и зеленело, и она ему казалась частью, правда одухотворенной и особой, этого богатого растительного мира. "Как растение", - говорил он про себя, будто слова какой-то песни, не думая, ни почему их произносит, ни что они означают. Такая, какой она была, - румяная, улыбающаяся и стыдливая, ежеминутно склоняющая голову, как цветок склоняет венчик, она и вправду была в его представлении сродни цветам и плодам, в каком-то глубоком и особенном смысле, в котором он сам себе не отдавал отчета, чем-то вроде совести и души плодов и цветов.
Когда весна вступила в свои права и деревья покрылись листвой, девушки перешли в сад. Тут они вязали в течение всего лета.
Если бы кто-нибудь говорил о Травнике с двумя путешественниками, из которых один провел там зиму, а другой лето, то услышал бы два противоположных мнения об этом городе. Первый сказал бы, что побывал в аду, а второй - неподалеку от рая.
В таких невыгодно расположенных городах с неблагодарным климатом всегда выпадает несколько недель в году, своей красотой и мягкостью как бы вознаграждающих за все капризы и неприятности остальной части года. В Травнике такой период бывает между началом июня и концом августа и захватывает обычно весь июль.
Когда даже в самых глубоких канавах растает снег, когда пройдут весенние дожди и бураны и перебесятся ветры, то холодные, то теплые, то порывистые и шумные, то тихие и легкие, когда облака прочно осядут на высоких краях крутого амфитеатра гор, окружающих Травник, когда длинные, теплые, сверкающие дни почти совсем вытеснят ночи, когда на склонах пожелтеют поля и отяжелевшие груши начнут ронять на жнивье обильные перезрелые плоды, тогда и наступает пора короткого и прекрасного травницкого лета.
Дефоссе стал сокращать свои прогулки по окрестностям и по многу часов проводил в большом, обрывистом саду консульства, изучая хорошо знакомые дорожки и кусты, словно это было что-то удивительное и невиданное. Йелка приходила либо раньше других девушек, либо старалась задержаться подольше. С небольшого пригорка, на котором они работали, она стала все чаще спускаться в консульство то за нитками, то за водой или полдником. Теперь она встречалась с молодым человеком на узких, заросших зеленью дорожках. Она опускала свое скуластое белое лицо, а он с улыбкой выговаривал свои "иллирийские" слова, в которых буква "р" звучала не звонко и раскатисто, а глухо и растянуто, а ударение всегда падало на последний слог.
Раз после полудня они дольше обычного оставались вдвоем на одной из боковых дорожек среди густой листвы, где и тень дышала теплом. На девушке были широкие синие шаровары и узкая безрукавка из светло-голубого атласа на одной застежке. Рубашка в сборку застегнута на шее серебряной булавкой. Рукава рубашки доходили до локтей; руки у нее были молодые, полные, сквозь прозрачную кожу проступала сеть красноватых жилок. Дефоссе взял ее за локоть. Кровь сразу отлила, и на руке остались бледные следы от его пальцев.
Ее губы - розовые, необыкновенно пухлые и обе совершенно одинаковые - медленно раздвинулись, и в уголках их притаилась молящая, будто плачущая улыбка, но сразу вслед за этим девушка опустила голову и прильнула к нему, покорно и без слов, как травинка или ветка. "Как растение", - подумал он еще раз, однако к нему прижималось человеческое существо, женщина, до боли преисполненная сердечной истомы, душа которой еще боролась, но уже примирилась с гибелью и падением. Руки беспомощно повисли, рот приоткрылся, веки опустились, словно девушка потеряла сознание. Так она прильнула к нему, изнемогая от любви, от наслаждения, которое сулит любовь, и от ужаса, который следует за ней, как тень. Прижавшись к нему, ослабевшая, сломленная, она являла собой не только полную преданность, беспомощность, гибель и отчаяние, но и неожиданное величие.