Травницкая хроника. Мост на Дрине - Иво Андрич 29 стр.


XIII

Рождество, праздник всех христиан, наступило и в Травнике, а с ним вместе пришли заботы, воспоминания, торжественные и грустные мысли. В этом году праздник послужил поводом для возобновления отношений между консулами и их семействами.

Особенно оживленно было в австрийском консульстве. В эти дни госпожа фон Миттерер находилась в стадии доброты, набожности и преданности семье. Она бегала, покупая подарки и сюрпризы для всех. Запершись в комнате, украшала рождественскую елку и под аккомпанемент арфы разучивала старинные рождественские песнопения. Вспомнив о вечерних службах в сочельник в венских церквах, она даже подумывала поехать на ночную службу в долацкую церковь, но отец Иво, которому она об этом сообщила через одного чиновника, ответил так резко и неучтиво, что чиновник не посмел повторить его слова жене консула; он сумел лишь убедить ее, что в этих краях нельзя и думать о подобных вещах. Супруга консула была разочарована, но продолжала свои приготовления по дому.

Сочельник прошел торжественно. Вся небольшая австрийская колония собралась вокруг елки. Дом был хорошо натоплен и ярко освещен. Бледная от возбуждения, Анна-Мария раздавала подарки, завернутые в тонкую бумагу, перевязанные золоченой тесьмой и украшенные веточками можжевельника.

На другой день на обед были приглашены Давиль с женой и Дефоссе. Кроме них, были долацкий священник Иво Янкович и молодой викарий монастыря в Гуче Горе Юлиан Пашалич, заменявший заболевшего настоятеля. Это был тот самый неучтивый великан, с которым Дефоссе, въезжая в Боснию, встретился на постоялом дворе на Купресе и с которым позднее при первом посещении монастыря снова виделся и имел возможность продолжить спор, начатый при столь необычных обстоятельствах.

В большой столовой было тепло и пахло сдобным печеньем и елкой. На дворе было светло от мелкого, как пыль, белого снега. Отблеск этого света падал на богато убранный стол и преломлялся в серебре и хрустале. Консулы были в парадных мундирах, Анна-Мария и ее дочка надели легкие платья из вышитого тюля по последней моде, с высокой талией и пышными рукавами. И только госпожа Давиль выделялась своим трауром, в котором выглядела еще более худой. Монахи, оба высокие и грузные, в праздничных сутанах, совсем скрывали под собой стулья, на которых сидели, и в окружавшей их пестроте нарядов были похожи на два коричневых навильника.

Обед был обильный и вкусный. Подавали польскую водку, венгерские вина и венские сладости. Блюда были острые и сильно приправлены. Во всем, до мелочей, чувствовалась фантазия госпожи фон Миттерер.

Монахи ели много и молча, иногда смущаясь перед незнакомыми блюдами и маленькими ложечками венского серебра, исчезавшими в их больших руках, как детские игрушки. Анна-Мария часто к ним обращалась, ободряла их и приглашала есть, размахивая рукавами, встряхивая волосами и сверкая глазами, а они утирали свои густые крестьянские усы и смотрели на эту живую, белотелую женщину, как и на незнакомые блюда, со спокойной застенчивостью. От внимания Дефоссе не ускользнули природное достоинство этих простых людей, их внимание, сдержанность и спокойная решимость, с которой они отказывались от непривычных или нелюбимых блюд и напитков. И даже неловкость, с какой они обращались с вилками и ножами, и опасение, с которым они присматривались к некоторым блюдам, были вовсе не смешны и не безобразны, а прежде всего полны достоинства и трогательны.

Разговор был громкий и оживленный и велся на нескольких языках. В конце обеда монахи решительно отказались и от сладостей, и от южных фруктов. Анна-Мария изумилась. Но все быстро уладилось, когда наступила очередь кофе и трубок, появление которых и монахи встретили с нескрываемым удовольствием, как награду за все то, что им пришлось претерпеть.

Мужчины ушли курить. Оказалось, что Давиль и Дефоссе не курили, зато фон Миттерер и брат Юлиан вовсю пускали густые клубы дыма, а брат Иво нюхал табак, вытирая усы и красный подбородок большим синим платком.

Это было в первый раз, что фон Миттерер пригласил своего противника вместе со своими друзьями и консулы встретились в присутствии монахов. Видимо, рождество принесло дни торжественного примирения, а смерть ребенка Давиля как бы смягчила или, по крайней мере, отодвинула вражду и соревнование консулов. Фон Миттерер был доволен, что позволил проявиться таким благородным чувствам.

В то же время это был удобный случай для каждого из присутствующих показать своим поведением как свою "политику", так и свою личность в наиболее выгодном свете. Фон Миттерер ловко и осторожно продемонстрировал перед Давилем свое огромное влияние на монахов и их паству, что они подтвердили и своим поведением, и на словах. Давиль и по долгу службы, и из личного упрямства держался как представитель Наполеона, а эта официальная поза, так мало соответствовавшая его подлинной природе, придавала ему непреклонный вид, что невыгодно для него изменяло весь его облик. Только Дефоссе держался и говорил естественно и без натяжки, но он, как самый молодой, больше молчал.

Монахи, если уж приходилось говорить, жаловались на турок, на штрафы и преследования, на ход истории, на свою судьбу и понемногу на целый свет с тем типичным и странным наслаждением, с которым каждый босниец любит говорить о вещах тяжелых и безнадежных.

Вполне понятно, что в обществе, где каждый старался сказать лишь то, что ему хотелось довести до сведения всех, а услышать только то, что ему нужно и что другие хотели бы скрыть, разговор не клеился и не мог стать свободным и сердечным.

Как хороший и тактичный хозяин дома, фон Миттерер не допускал, чтобы в беседе касались тем, могущих вызвать разногласия. Только брат Юлиан и Дефоссе, как старые приятели, отделившись, вели оживленную беседу.

Между боснийским монахом и молодым французом установились, по-видимому, симпатия и взаимное уважение еще с первой их встречи на Купресе. Последующие свидания в монастыре Гуча Гора сблизили их еще теснее. Молодые, бодрые и здоровые, они вступали в разговор, да и в дружеское препирательство с удовольствием, без задних мыслей или личного тщеславия.

Отойдя в сторону и глядя сквозь затуманенное окно на голые деревья, запорошенные мелким снегом, они разговаривали о Боснии и боснийцах. Дефоссе интересовали данные о жизни и деятельности католических монахов. А потом он сам поделился, искренне и спокойно, полученными за это время впечатлениями и опытом.

Монах сразу заметил, что "молодой консул" не терял зря времени в Травнике и собрал много сведений о стране и народе, а также о жизни и деятельности католических монахов.

Оба согласились на том, что жизнь в Боснии необычайно трудна, а народ, безотносительно к тому, какого он вероисповедания, беден и во всех отношениях отстал. Стараясь найти причины такого положения и объяснить его, монах все сводил к турецкому господству и уверял, что никакого улучшения не может быть, пока страна не освободится от турецкого ига и пока турецкую власть не заменит христианская. Дефоссе не удовлетворяло такое объяснение, он искал причин и в самих христианах. Турецкое владычество, утверждал он, привило своим христианским подданным характерные особенности, как-то: притворство, упрямство, подозрительность, леность мысли и страх перед всяким новшеством, всякой деятельностью и движением. Эти особенности, появившиеся в течение столетий неравной борьбы и постоянной защиты, постепенно стали органичными для здешнего человека и постоянными чертами его характера. Плоды нужды и насилий, они являются сейчас и останутся в дальнейшем большим препятствием для прогресса, дурным наследием тяжелого прошлого и крупным недостатком, который требует искоренения.

Дефоссе удивляло, и он не скрывал этого, упорство, с каким в Боснии не только турки, но и люди всех остальных вероисповеданий противятся всякому, даже самому хорошему влиянию, восстают против всякого новшества, всякого прогресса, в том числе и такого, который возможен при нынешних условиях и зависит только от них самих. Он доказывал весь вред такой китайской закоснелости, такого отгораживания от жизни.

- Может ли в стране воцарится мир и порядок, - спрашивал Дефоссе, - может ли она воспринять цивилизацию, хотя бы в той мере, в какой ее восприняли ее ближайшие соседи, если народ в ней разъединен, как нигде в Европе? Четыре веры бытуют на этом узком, гористом и бедном клочке земли. Каждая из них исключает другую и держится особняком. Все вы живете под одним небом, и питает вас одна земля, но центр духовной жизни каждой из вер далеко, в чужих краях - в Риме, Москве, Стамбуле, Мекке, Иерусалиме или бог знает где, только не там, где народ рождается и умирает. И каждая вера считает, что ее благоденствие и процветание обусловлены отставанием и упадком каждого из трех остальных вероисповеданий, а их прогресс может принести ей только ущерб. И каждая из этих вер провозгласила нетерпимость высшей доблестью, каждая ждет спасения откуда-то извне и каждая с противоположной другим стороны.

Монах слушал его с улыбкой человека, который знает существо дела и считает излишним проверять или расширять свои знания. Решив, очевидно, противоречить во что бы то ни стало, он начал доказывать, что его народ в силу создавшихся условий должен оставаться таким, каков он есть, если только он не хочет выродиться и исчезнуть.

Дефоссе отвечал, что народ, начавший усваивать более здоровый и разумный образ жизни, не обязан из-за этого отрекаться от своей веры и своих святынь. По его мнению, именно монахи могли и должны были бы работать в этом направлении.

- Эх, сударь, - отвечал брат Юлиан с кокетством людей, защищающих консервативные идеи, - эх, вам легко говорить о необходимости материального прогресса, и о здоровых влияниях, и о китайской закоснелости, однако будь мы менее тверды и отвори мы ворота разным "здоровым влияниям", то сегодня мои прихожане Перо и Анто назывались бы Мийо и Хусо.

- Позвольте, зачем же такие крайности, такое упрямство?

- Что делать? Мы, боснийцы, народ упрямый. Такими нас знают все, тем и прославились, - отвечал брат Юлиан с тем же самодовольством.

- Но, простите, почему вас волнует, как к вам относятся другие и что они о вас знают и думают! Будто это важно! Важно, что человек получает от жизни и какой он делает жизнь свою, своей среды и потомства.

- Мы отстаиваем свои позиции, и никто не может похвалиться, что заставил нас сойти с них.

- Но, брат Юлиан, важна ведь не позиция, а жизнь, которой она и подчинена, а где у вас тут жизнь?

Брат Юлиан только было открыл рот, собираясь, по обыкновению, кого-то процитировать, как его прервал хозяин дома. Брат Иво уже поднялся. Красный после плотного обеда, он всем по очереди протягивал свою по-епископски пухлую крупную руку, похожую на подушечку, и, тяжело дыша и сопя, уверял, что на дворе мороз и метель, до Долаца далеко и им пора двигаться, если они хотят поспеть засветло.

Дефоссе и брат Юлиан расстались с сожалением.

Еще за обедом Дефоссе время от времени бросал взгляд на белые, беспокойные руки госпожи фон Миттерер и, когда видел перламутровый блеск ее кожи, на мгновение закрывал глаза, чувствуя, что между ним и этой женщиной существует неразрывная связь, которой никто не видит и не замечает. В ушах его все время звенел ее неровный и резкий голос. Даже то, что у нее был несколько твердый французский выговор, казалось ему не недостатком, а необыкновенным, ей одной свойственным очарованием. Слова, произнесенные таким голосом на любом языке мира, думалось ему тогда, будут каждому близки и понятны, как его родной язык.

Прежде чем они расстались, разговор зашел о музыке, и Анна-Мария показала Дефоссе свою Musikzimmer - небольшую, светлую комнату, почти пустую, с несколькими эскизами на стенах и большой позолоченной арфой посреди комнаты. Анна-Мария сетовала, что принуждена была оставить свой клавесин в Вене и взять с собой только арфу, служившую ей большим утешением в этой пустыне. При этом она протянула руку, обнажившуюся до локтя, и небрежно провела по струнам. Эти случайно раздавшиеся звуки показались молодому человеку небесной музыкой, прорвавшей свинцовую травницкую тишину и сулившей изумительные и счастливые дни в этой глуши.

Он стоял по другую сторону арфы и тихо говорил ей, как бы ему хотелось услышать ее игру и пение. Она молча, взглядом напомнила ему о трауре госпожи Давиль и обещала исполнить его желание позднее.

- Вы должны обещать, что мы с вами поедем верхом, как только улучшится погода. Вы не боитесь мороза?

- А почему я должна бояться? - тихо ответила женщина, и голос ее, прозвеневший сквозь струны, представился молодому человеку музыкой, полной обещаний.

Он глядел в ее глаза, серые и глубокие, с блеском на самом их дне, и ему чудилось, что и там таятся неясные обещания.

А в это время в другой комнате фон Миттереру удалось вполне непринужденно и как бы случайно сообщить Давилю под строгим секретом, что отношения между Австрией и Турцией ухудшаются и что Вена вынуждена прибегнуть к серьезным военным мероприятиям не только на границе, но и в самой стране, так как не исключена возможность, что Турция нападет еще этим летом.

Давиль, знавший об австрийских приготовлениях и убежденный, как и весь мир, что они направлены вовсе не против Турции, а против Франции и Турция служит лишь предлогом, увидел в сообщении фон Миттерера новое подтверждение своего первоначального мнения. Давиль сделал вид, что верит словам полковника, прикидывая про себя, когда отправится курьер, с которым он мог бы сообщить эту намеренно проявленную нескромность, служившую новым доказательством враждебных намерений венского правительства.

При прощании Анна-Мария и Дефоссе при всех условились, что зима не помешает им предпринять прогулку в первый же сухой и ясный день.

В тот рождественский вечер обитатели французского консульства недолго сидели после ужина. Каждый желал как можно скорее уйти к себе в комнату.

Госпожа Давиль была подавлена и едва сдерживала слезы еще во время ужина. Это был ее первый выход после смерти сына, и теперь она невыносимо страдала. Первое общение с людьми все в ней перевернуло и снова растравило рану, которая в тишине начала было затягиваться. В самые трудные минуты она дала зарок побороть слезы и превозмочь страдания, принести своего ребенка и свои муки от его утраты в дар богу. А теперь слезы текли неудержимо, и страдания были так же сильны, как и в первые дни до зарока. Она плакала и в то же время молилась богу, чтобы он простил ее за то, что она не может сдержать свое обещание, которое дала в минутном порыве, переоценив свои силы. И она разразилась слезами, скорчившись от боли, разрывавшей ей нутро сильнее, чем когда она давала жизнь ребенку.

Давиль в кабинете писал донесение о своем разговоре с австрийским консулом, довольный тем, что его предсказания "с этого скромного участка мировой политики, с этого трудного наблюдательного пункта" оказались точными.

Дефоссе, не зажигая свечи, большими шагами мерил свою спальню, по временам останавливаясь у окна, выискивая огоньки в австрийском консульстве по ту сторону реки. Глухая ночь была непроницаема; ничего не было ни видно, ни слышно. Но сам он был полон звуков и света. Стоило ему в темноте и тишине остановиться и закрыть глаза, как перед ним возникала Анна-Мария, словно звук и сияние. От ее слов исходил свет, а блеск в глубине ее глаз говорил то же, что и днем, - спокойные и чем-то значительные слова: "А почему я должна бояться?"

Молодому человеку казалось, что огромная арфа заслонила весь мир, и он уснул, убаюканный властной и опьяняющей игрой пробудившихся чувств.

XIV

Сухие и солнечные дни, когда, несмотря на мороз, можно было ездить верхом, наступили с неотвратимостью природных явлений. С той же неотвратимостью, в силу рождественского уговора, на мерзлой дороге, которая ведет через Купило, появились всадники из обоих консульств.

Дорога была словно создана для прогулок и верховой езды. Ровная, прямая, отлогая, длиной больше мили, высеченная в крутых склонах под Караулджиком и Каябашей, она шла вдоль Лашвы, но высоко над рекой и над городом, лежавшим внизу, в долине. Под конец дорога расширялась, становилась менее ровной и разветвлялась на проселочные ухабистые дороги, которые, поднимаясь в гору, вели к селам Янковичи и Орашье.

Солнце в Травнике поднималось поздно. На дороге, по которой ехал Дефоссе с телохранителем, было уже светло, но город внизу еще тонул в тени, окутанный туманом и дымом. Изо рта всадников и из ноздрей коней валил пар, изморозь покрывала конские крупы. Мерзлая земля глухо отзывалась на удары копыт. Солнце еще пряталось за облаками, но долина постепенно наполнялась розоватым светом. Дефоссе ехал то шагом, словно готовый каждую минуту остановиться и слезть, то быстрой рысью, так что телохранитель на своем рыже-белом копе отставал от него на расстояние ружейного выстрела. Так молодой человек старался убить время в ожидании минуты, когда заметит на дороге Анну-Марию с ее свитой. Для тех, кто молод и обуреваем желаниями, и долгое ожидание, и горечь неизвестности - только составные части огромного наслаждения, которое сулит любовь. Дефоссе ожидал с трепетом, но и с уверенностью, что в конце концов все страхи - не больна ли? не помешал ли кто? не случилось ли чего в дороге? - окажутся необоснованными, потому что в такой любви все хорошо и благоприятно, кроме ее конца.

И действительно, каждое утро, когда солнце переваливало через острые горные хребты и когда сомнения усиливались, а вопросов возникало все больше и все более несуразных, "с неотвратимостью природного явления" показывалась Анна-Мария в черной амазонке, будто слившаяся с дамским седлом и вороным конем. Оба тогда придерживали коней и подъезжали друг к другу так же естественно, как естественно поднималось над ними солнце и светлело в долине. Дефоссе казалось, что на расстоянии ста шагов, он ясно различает ее шляпу à la Valois, составлявшую одно нераздельное целое с волной ее каштановых волос, и ее лицо, бледное от утреннего морозца, с невыспавшимися глазами. ("У вас невыспавшиеся глаза", - говорил он ей при каждой встрече, вкладывая в слово "невыспавшиеся" особо смелое и таинственное значение, а она при этом потуплялась, показывая блестящие веки с синеватыми тенями.)

С первыми словами приветствия они останавливались на некоторое время, а потом разъезжались и после короткой прогулки вновь встречались как бы случайно, ехали часть пути рядом, разговаривали быстро и жадно, чтобы снова расстаться и опять встретиться и продолжить разговор. Прибегать к таким маневрам их заставляло положение и правила приличия, но в душе они не расставались ни на секунду и при каждой встрече возобновляли прерванный разговор все с тем же наслаждением. И сопровождавшим их лицам и всякому встречному должно было казаться, что все внимание их занято лошадьми и прогулкой, что встречи носят случайный характер, а разговоры вполне невинны - о дороге, погоде, лошадиной поступи. Никто не мог знать, что скрывалось за клочками белого пара, которые, как трепещущие флажки, поочередно вырывались из их уст, обрывались, рассеивались, чтобы опять еще веселее, еще длительнее парить в холодном воздухе.

Назад Дальше