Эйми повернулась спиной к своим никудышным, прямо сказать, Небесам и пошла в дом. Перед мысленным взором маячил непрошеный образ. Молодой человек с тёмными кудрями и чувственным ртом неспешно шагал по какой-то пыльной дороге, засунув большие пальцы обеих рук за ремень нарциссистских кожаных штанов в обтяжку; он шёл себе по дороге, взбивая пыль каблуками поношенных армейских ботинок, и лениво покуривал сигарету. Это явно не могло иметь ничего общего с замыслом Эйми, и она поспешила обрушить на бессмысленное видение громы и молнии, пока оно не укрепилось у неё в голове. Молодой человек пошатнулся, словно и вправду громом поражённый, и спешно покинул её сознание. Шуточка вполне в духе Сэмпл, надо будет её расспросить относительно этого непрошеного вторжения; но в глубине души Эйми знала, что сестра тут ни при чём. Этот странный молодой человек был сам по себе. Оставалось только надеяться, что его появление не предвещает дальнейших осложнений.
* * *
Джим Моррисон тряхнул головой, чтобы там хоть немножечко прояснилось. Ему что, по башке дали кувалдой? Мозги проебли – в буквальном смысле? Или его молнией поразило? Сознание как будто рассыпалось на куски, а на месте проломов образовались пустоты. Поиск данных прервался без предупреждения. Когда-то и где-то кто-то спалил его память, хотя он не помнил, где и когда. Обрывочный образ; солнце, пыль, какой-то унылый просёлок, вялые, разморённые мысли о кружке холодного пива, – но он только мелькнул, этот образ, и сразу угас, не дав ни малейшей наводки ни что случилось, ни что было прежде. В общем, мозги отключились. О себе он знал только, что когда-то был поэтом и что – во всяком случае, первое время – ему придётся жить как бы в застывшем мгновении, где даже самое обыкновенное и повседневное кажется странным и незнакомым, где реальность вывернута наизнанку и где ты зависишь только от доброжелательности толпы, проходящей мимо.
Среди того очень немногого, в чём Джим Моррисон был абсолютно уверен, было и твёрдое знание, что его настоящая смерть случилась где-то ещё, а не на той пыльной дороге. Все воспоминания об истинной смерти представляли собой мешанину бессвязных, но назойливо повторяющихся картин: тёплая вода, тесная, но уютная ванна и город Париж. Всё остальное – бесполезный набор деталей, двигательных навыков и разрозненных образов. И ещё – он никак не мог вспомнить, как его зовут. Имя вертелось в голове, по каждый раз ускользало. Будто нарочно. Он умел читать и писать, он помнил названия книг и песен. Он умел натянуть на себя штаны и застегнуть молнию. Всё остальное – разбросанные фрагменты картинки – паззла. Страх, злость и безрадостная безысходность, причём как свои, так и чужие.
Какая-то женщина пробежала мимо, её волосы горели в огне, шлейф дыма тянулся за ней по промозглому бетонированному шоссе, задушенному испуганными машинами, в обрамлении высохших пальм, а зловещее красное солнце на горизонте, затянутом дымкой, пыталось пробить этот дым лучами. Слепые кони тонули и синевато-сером океане, а индейцы умирали в песках стерильной пустыни.
Он очень надеялся, что эти провалы в памяти – явление временное. Может быть, когда память к нему вернётся, ему будет плохо и больно, но это всё-таки его память, и он хотел, чтобы она вернулась. Он был настроен оптимистично.
Она вернётся. Когда-нибудь. Обязательно.
Что-то подсказывало ему – вероятно, смутное, интуитивное воспоминание о близком знакомстве с ПРОДВИНУТОЙ и неоднократной интоксикацией, её ещё можно назвать упоением, – что и в земной своей жизни он частенько пребывал в полной отключке и страдал от провалов в памяти, так что можно было с уверенностью предположить, что его теперешнее состояние – просто космическая вариация привычного экс-существования. А если так, то винить надо только себя. Когда он понял, что умер – умер таким молодым, – первым делом подумал: только бы эта загробная жизнь не была повторением тех же пьяных, дурманных, угарных и хаотичных дней. Он сделает всё, чтобы этого избежать. И вот, насколько можно судить, к стыду его, решимость оказалась не слишком твёрдой.
Ладно, ближе к текущим конкретным фактам.
А текущий конкретный факт выражался в следующем: Джим неожиданно оказался на вечеринке, а вечеринок он в своей жизни повидал немало, так что сразу понял, это – не обычное сборище с целью весело провести время. Джим понятия не имел, как он здесь очутился и почему, но ему сразу же стало ясно, что в действе а-ля Сесил Б. Де Милль, где смешались стопы и вопли, танцевальные ритмы и утончённый порок, участвуют люди, которые, как и он сам, попали сюда непонятно как и, как и он сам, абсолютно растеряны. В глазах большинства собравшихся он различал характерную, очевидную пустоту – отупелую безучастность. Они тоже пожертвовали своей памятью и сознанием ради этого остановившегося мгновения; для них это было мгновение звенящего резонанса и безудержного порыва, насыщенный миг волос и языков, пота и плоти, губ и текучести. И всё это – на фоне монументального задника в виде неспешно извергающегося вулкана, что как будто в замедленной съёмке истекает потоками раскалённой лавы, тягучими языками живых адских огней; потоки и языки весьма живописно струятся по чёрным склонам. Лица вокруг вспыхивают отражениями серного пламени, омытые красно-оранжевым жаром, и чёрные тени, как мелкие бесы, шныряют в вопящей и стонущей давке.
Больше тысячи человек и ещё около сотни существ непонятного происхождения – сплошной гедонизм и половая распущенность – толпятся в низине, естественном амфитеатре у подножия вулкана. С трёх сторон эта впадина огорожена высокой стеной из чёрного базальта, и в этой базальтовой чаше беснуются люди, мужчины и женщины, опьянённые и одурманенные наркотой, уже на грани психоза, они хватаются друг за друга – сплетение разгорячённых, раскрашенных и надушённых тел. Кое-кто развалился в блаженной истоме на давно перепачканных и промокших насквозь подушках, разбросанных на отшлифованном камне, но большинство просто ходит, подобно маятнику, вслепую, буквально на ощупь, едва держась на нетвёрдых ногах. И почти все – голые. Может быть, в самом начале на них ещё были одежды, только одежды давно сорваны, а вместе с ними исчезло и ощущение собственной индивидуальности, даже на самом что ни на есть примитивном уровне. Толпа слилась в единое существо, которое ещё может передвигаться, но уже не может мыслить. И эта бурлящая смесь, движимая исступлённой похотью, волновалась, как море в предштормовое ненастье, – море, испещрённое островками массовой истерии и громкими стонами совокупных оргазмов.
На выступе в скале, буквально впритык к истошно вопящей толпе, располагались эфиопские барабанщики, их блестящие, умасленные тела – все в золотых украшениях с инкрустацией из бирюзы и слоновой кости, лица скрыты под мокрыми дредами; они что есть силы лупили по барабанам, обтянутым леопардовыми шкурами, их неистовые ритмы заводили толпу ещё больше. Народ внизу бесновался чуть ли не в религиозном экстазе, разнузданном и восхищённом. Но барабанщики словно и не замечали этого буйства, этого истового поклонения их искусству. Настырные, разгорячённые руки тянулись к ногам исполнителей, бесстыдно ласкали их задницы и гениталии, но никто из барабанщиков ни разу не сбился с ритма, не пропустил ни одного удара. Даже когда страстные, наглые языки слизывали с них пот, они продолжали играть, и ритм лишь нарастал, стойкий, непоколебимый.
На втором выступе, сразу под барабанщиками, молодые мужчины и женщины в тонких прозрачных шелках – которые не скрывали, а лишь подчёркивали наготу – разливали вино. Тёмное, ароматное, психоделическое вино из каменных кувшинов, запас которых был, кажется, неисчерпаем. Оно лилось тягучими струями в подставленные кубки и прямо в раскрытые рты. Волосы этих изысканных виночерпиев были убраны венками из белых цветов и роскошными пышными орхидеями. Разливая вино, они покачивались в такт барабанному ритму, периодически отвлекаясь от своей работы, дабы отдаться ласкам и поцелуям совершеннейших незнакомцев, а то и отдаться в прямом смысле слова. Впрочем, поток вина не прерывался. Гости сами взбирались на выступ и наливали себе, сколько нужно, или забирали с собой целый кувшин, чтобы лишний раз не бегать за напитками. Вино лилось рекой в буквальном смысле, мешаясь с другими жидкостями, что обильно пропитывали это безумное празднество на грани отчаяния.
И в центре этого вихря чувственности, возвышаясь над волнообразным хаосом, стоял, злобно сверкая глазами, сам Золотой Телец. Футов пятнадцать в высоту – от копыт до кончиков рогов, – он был выкован целиком из золота и изукрашен сверкающими каменьями, языческий идол, великолепный в своей первородной скульптурной свирепости. Его ноздри, кажется, раздувались от ярости, а красные рубиновые глаза смотрели с суровым бычьим презрением на людей, что резвились внизу. Его украшали гирлянды белых цветов в красных подтёках вина, с обеих сторон от головы клубились столбы ароматного дыма – из двух жаровен с горящими благовониями, – впечатление было такое, что зверь дышит огнём. Две женщины, обнажённые ниже пояса, сидели, широко расставив ноги, на его влажном хребте, ритмично двигая бёдрами: глаза закрыты, на лицах – исступлённый восторг. К идолу прилагалась и надлежащая жертва, юная дева, подвешенная на цепях, закреплённых на кончиках золотых рогов; весьма соблазнительная девица в синем шёлковом бальном платье, разорванном в клочья, – вылитая Дебра Пейджет в "Десяти заповедях", хотя в фильме Дебра Пейджет не подвергалась таким извращённым изыскам со стороны многочисленных желающих, да ещё под таким ракурсом. С точки зрения истории и морали подобные сцены были прерогативой Хауарда Хьюза.
После нескольких кубков пурпурного вина Джим перестал волноваться о том, как он сюда попал, на эту разнузданную вечеринку под извергающимся вулканом – толпа волновалась вокруг, как море, вызывая стойкие галлюцинации на грани полного ослепления. Ему смутно припоминалось крутое ущелье где-то высоко в горах, битва между дионисийцами и аполлонийцами, и он был в самой гуще сражения. Аполлонийцы имели неоспоримое преимущество в виде автоматического оружия и поддержки с воздуха, тогда как у дионисийцев были лишь палки и камни. Наверное, незачем говорить, что в этом неравном бою Джим сражался на стороне дионисийцев, и память, должно быть, была ценой, которую он заплатил за своё опрометчивое участие. В общем, пить надо меньше.
Единственное, в чём он был твёрдо уверен: эта оргия – не порождение его воспалённого воображения. Да, его память была в отключке, но он всё-таки помнил свою индивидуальность – в смысле, свойства и особенности характера, определяющие его личность, – и он был уверен, что его вкусы и склонности, хотя и с уклоном в вакханалическое безумство, всё-таки не тяготели к такому эпически-порнографическому монументализму в стиле старого Голливуда. Когда он вдруг оказался у самых копыт Золотого Тельца и с удивлением сообразил, что с упоением ласкает пышную грудь какой-то девицы, голой и безымянной, вылитой Мэйми Ван Дорен в ранней юности, то понял, что это – работа кого-то другого. Если бы он творил эту реальность сам, он бы ни за что не позволил, чтобы его оттащили от этой девицы, когда самое интересное только-только начиналось.
Поначалу девица была очень активной и явно горела желанием продолжить; не прошло и минуты, как она буквально сорвала с него рубаху, причём по частям. Джим не очень жалел о рубахе, и когда девочка принялась рьяно расстёгивать пряжку ремня на его древних заслуженных кожаных штанах, он приготовился отдаться на волю страсти. Его беспокоило лишь одно: когда она заговорила, он не понял ни слова. Поначалу он испугался, что вместе с памятью подзабыл и английский. Хотя нет, быть такого не может: он же думает на английском, да и когда попытался заговорить, слова и фразы получились вполне английскими, пусть даже язык у него заплетался.
Речь девицы вообще была не похожа на язык как на стройную систему лексических единиц и грамматических форм; это был просто какой-то набор звуков, хрипов и выкриков. Тогда Джим решил, что девица, наверное, просто перебрала психоделического вина и у неё начались бреды, однако вскоре заметил, что большинство из собравшихся изъясняются на такой же невразумительной глоссолалии. Может быть, у того, кто всё это придумал – и, вероятно, перетащил сюда Джима оттуда, где он был раньше, – были проблемы с тем, чтобы наделить речью сбои творения? Либо так, либо он просто не хочет, чтобы участники этой буйной вавилонской гулянки общались друг с другом. В ходе раздумий над этим вопросом Джим уяснил для себя одну вещь: кто много думает, тот теряет. Пока он размышлял и строил догадки, к ним подлетели двое – мужеподобная лесбиянка и какая-то волосатая образина, саскуотч как он есть, – схватили "Ван Дорен" за руки и за ноги и утащили куда-то под смех толпы. Джим расценил этот поступок как недружелюбный и сексуально неэтичный, но он был слишком пьян, чтобы бежать разбираться.
После этого он бесцельно бродил в толпе, без рубахи, в своих чёрных кожаных штанах и стоптанных армейских ботинках. Его периодически поливали вином, и незнакомцы обоих полов и бесполые вовсе ласкали его мимоходом. Этот праздник распущенности, поначалу прикольный, уже стал ему надоедать, и Джим огляделся в поисках тихого места, откуда он мог бы наблюдать за этой эпической пьянкой с дебошем, не рискуя, что его самого втянут в действие, Он заметил углубление в скале, на высоте футов в двенадцать, как раз напротив уступа с эфиопскими барабанщиками. К углублению вела тропинка, пусть весьма относительная, но вполне пригодная для подъёма, а сама ниша смотрелась вполне заманчиво. Единственная проблема – там уже сидел какой-то мужик. Вполне одетый и отличие от большинства гостей, он сидел, привалившись спиной к скале и подтянув колени к груди, его лицо было полностью скрыто пол чёрной широкополой шляпой. Он был единственным человеком поблизости не только совсем одетым, но одетым весьма по-щегольски, и поэтому смотрелся единственным извращенцем на фоне голой и полуголой массовки.
Пока Моррисон разглядывал человека, который опередил его и с идеей найти укрытие, и с практическим осуществлением оной идеи, мужик в чёрной шляпе достал из кармана серебряную флягу и приложился к ней долгим глотком. Потом вернул флягу на место и почти тут же зашёлся в кошмарном кашле. Достал из другого кармана белый кружевной платок и приложил его ко рту. Когда приступ кашля прошёл и мужик убрал платок, Джим заметил, даже с такого немалого расстояния, что на ослепительно белой ткани остались алые подтёки свежей крови.
Дядька казался смутно знакомым, хотя Джим, понятное дело, не помнил ни как его звать, ни где он мог его видеть. Уже одно то, что кто-то в загробном мире страдал от чахотки – болезни не только сугубо земной, но ещё и считающейся классическим недугом викторианской эпохи, – было само по себе удивительно, однако и изысканный стиль этого мужика выбивался из общей стилистики оргии. Все остальные персонажи были либо совсем уже первобытными, либо являли собой стилизацию под Ветхий Завет, этот же товарищ был явно из девятнадцатого века. Причём там у себя, в девятнадцатом веке, он явно был щёголем, о чём свидетельствовали и фасон его чёрного бархатного сюртука, и парчовый жилет, и старомодные кавалерийские сапоги чуть ли не до середины бедра. Поля его мягкой шляпы с одной стороны были загнуты вниз, в этакой намеренно фатоватой манере. Моррисон подумал, что этот дядька являет собой идеальное сочетание, в пропорции один к одному, стрелка с Дикого Запада и утончённого прерафаэлита, распутника и эстета. Джим понятия не имел, откуда всплыли прерафаэлиты и Дикий Запад, но его очень порадовало, что база историка – культурологических данных у него в голове ещё хоть как-то работает.
Погружённый в раздумья, Джим даже не сразу заметил, что его рьяно ласкает какой-то голый и до неприличия тучный гермафродит, который что-то ему говорил на своём бессвязном наречии, при этом ещё шепелявя с присвистом и брызгая слюной. Джим решил: с него хватит. Как говорится, хорошего понемножку. Он увернулся от влажных и жадных ладоней своего жирного обожателя сомнительной внешности и полез вверх по подобию тропинки к углублению в скале, занятому знакомым незнакомцем в чёрном бархатном сюртуке и широкополой шляпе. Углубление было вполне просторным, там хватило бы места трём или даже четырём взрослым мужчинам. Джим рассудил так: самое худшее, что этот мужик может сделать, наорать на меня, чтобы я уходил. Уже приближаясь, он окликнул незнакомца. Просто из вежливости. Пусть даже дядька его не поймёт.
– Не возражаете, если я к вам присоседюсь?