Игры теней, бегства, погони полны опасностей. Ответы не разрешают вопросов, и Габриэль, становясь то кентавром, то инфантильным фетишистом, донжуаном либо простофилей, остается невыразимым в некоем образе, в котором никто не смог предстать на сцене за зеркалом без амальгамы. Поэтому все метаморфозы вскоре становятся мучительными из-за бесконечного умножения и возрастающих возможностей, что они предлагают воображению в одном строго определенном случае, важном в высшей степени, и на сей раз, один-единственный, слепая, безотчетная Габриэль к нему причастна. Она воздвигает и комбинирует, но ее творения рушатся в тот же миг, как только она их задумывает. Она начинает сызнова с упорством насекомого, с беспримерной слепотой, и вскоре чувствует себя освежеванной, оголенной до кости всем тем песком, что сама же переносит, тщетно пытаясь строить. Она завороженно рассматривает уже бледнеющие снимки, изучает лицо и силуэт молодой женщины, что всегда была для нее чужой. Высокая, худощавая, изящная, давным-давно умершая.
Габриэль надевает рубашку Габриэля: белую рубашку с воротником, выглядывающим из-под черного бархатного костюма - костюма молодого романтика в брюках со штрипками. Она спускается по улице де Ренн, а потом долго идет посреди красных и зеленых неоновых огней, в шуме автомобилей, по no man's Land души, по огромной стране, расплывчатой, будто смерть, и смотрит в глаза потаскухам.
Она возвращается очень поздно и сталкивается с Габриэлем на лестнице, где мертвенно-бледный свет Судного дня освещает их скулы и чернит глазные яблоки, пока они оба долго смотрят друг на друга, не говоря ни слова.
- Габриэль - наивный, но успокаивающий любовник, - говорит мадмуазель Ли, паучьими жестами надевая чулки, тонкие, как паутина.
Мадмуазель Ли, дочь торговца из Гонконга, учится в Сорбонне. Она носит с собой маленькую полую золотую сферу, внутри которой циркулирует капля ртути перемещаясь при малейшем движении (такие штуки еще существуют), и потому мадмуазель Ли часто улыбается. Но не в этом ее главная особенность: имение от нее исходит инициатива соблазнения, которую Габриэль (любящая завоевывать и не желающая быть завоеванной приняла, главным образом, из двойного интереса - к эксперименту и к новому зеркалу без амальгамы. Отсюда вытекает напряжение, в корне отличное от того, что обычно возникает между нею и модницами. Мадмуазель Ли - не модница, а юная особа, очень волнующая Габриэль. Правда то, что непостоянство наивного любовника - добрый знак и что у этого успокаивающего мужчины крылышки на пятках. Тем не менее, черный демон ревности водит свои ми руками душителя и подсказывает Габриэль нелепые интриги, что кажутся ей макиавеллевскими лишь на краткий миг. Демон будит ее по ночам, выкручивает сердце, точно белье, с которого стекает абсент, и швы ряет в водоворот лихорадки и боли. Порой он приносит ей утешение - смехотворное и сомнительное. Напри мер, придумывает историю: торговец из Гонконга, по жалев, что отправил дочь в Париж, вызывает ее обрат но, дабы выдать за пьющего, очень грубого и алчного мужчину, и тот отбирает у нее золотую сферу. Перл Бак пересекает комнату, ведя за руку бывшую мадмуазель Ли - до времени увядшую женщину с седыми волосами и застывшим взглядом, измотанную беспрерывной чередой мучительных беременностей. Габриэль вопит от наслаждения, но, едва утешив ее, эта картина уже кажется искусственной и устаревшей. Мадмуазель Ли надела чулки и красивые туфли. Она ищет в сумочке ключ от машины, мимоходом сообщая, что обедает завтра с Габриэлем и во второй половине дня наверняка будет занята. Габриэль отвечает какой-то банальностью. Мадмуазель Ли прощается и уходит. Габриэль зарывает голову в подушку. Усталость. Тоска по какой-нибудь Коко, по какой-нибудь Одетте. Приходит Коко, раздевается резкими движениями, точно заведенный автомат, а за ней появляется зеркало без амальгамы, проходит сквозь нее, и тогда она поворачивается к Габриэлю. Начинается ритуал - балет, чье либретто объяснила сама Коко: порой он стопорится и возобновляется вновь, прежде чем позволит Габриэль, которая плохо видит - видит недостаточно хорошо, всегда недостаточно хорошо, всегда недостаточно зорко. Близорукая и сумасшедшая, она прижимается всем телом к зеркалу без амальгамы: ее слезы и дыхание расцвечивают его темными папоротниками в самой сладострастной из пыток.
Мадмуазель Ли появляется и исчезает, выходит из тумана или растворяется. Мадмуазель Ли натягивает чулки, точно заботливая паучиха. Она говорит, что никогда не встречала такого успокаивающего любовника, как Габриэль, и именно это она желала в нем найти. Она говорит, что спокойные мужчины - редкость и заслуживают преданности. Комната превращается в шахту. Тысячи орлов окутывают Габриэль взмахами крыльев, океаны испаряются, костяные го-рода рушатся, их тлеющая зола забивает ей ноздри, все золото пожирается безднами. Ее рот - каменный жернов, размалывающий песок; лицо - зеленая рана натертая волосками чертополоха и съеденная мухами сердце - медведь, шагающий взад и вперед по берлоге язык - жгучий красный перец; голова - округлое чудовище глубин; каждый ее волос - веревка повешенного, и пока в ее жилах скачут быки, вся природа погружается вместе с ней в полнейшую тишину.
- Завтра, - говорит мадмуазель Ли, снимая чулки. Габриэль трогает шевелюру мадмуазель Ли - тяжелую и совсем холодную.
Габриэль медленно проводит вдоль ее спины указательным пальцем, и тот чуть подскакивает на каждом позвонке. Она прижимается к каждому позвонку губами.
Мадмуазель Ли сменяет Маргарита. Усмиренная, ста бая, с фиолетовыми кругами под глазами, Габриэль начинает выздоравливать, хоть ей ужасно не хватает мадмуазель Ли.
Лишенная воображения Маргарита изъясняется с большим трудом. На самые заковыристые намеки и тяжелую артиллерию прямых вопросов она отвечает лишь избитыми фразами:
- Почем мне знать. - Не сравнить. - Так я тебе и поверила, что ты не знаешь, как это бывает. - Как все. - Всегда одно и то же. - Все мужики одинаковые. - Что тут скажешь…
Формы, цвета, слова, жесты размываются, разжижаясь в тусклое желе - желе из маргариток; они утекают в пустоту с монотонным стуком капель. Поэтому часы проведенные с Маргаритой, обладают ликом вечности и запахом лимба. Глядя, как дождь заливает стекла длинными бесцветными потоками и слушая звук маятника можно ощутить все матовым и текучим
- матовое и текучее безразличие космоса, матовое и текучее присутствие смерти. Это чувство вскоре воцаряется в душе крепко прилипает к ней, оставаясь в компании не только бледной Маргариты, но и Франсин, Катлин, прочих…
Скука - это яйцо с сюрпризом. Когда Арлетт резко оттолкнула Габриэль: "Ты что, с ума сошла?", ее голос слегка задрожал от возмущения. Оно было другим - возмущение отказом, со спазмом в кишках, монашеской рясой стыда, а также смутным опасением: глупый, несуразный шантаж. Ни зеркала без амальгамы для Габриэль, ни вопросов о жестах Габриэля, которые, хотя и стали общими, могли бы еще сохранить немного своей тайной и мрачной свежести. За паутинообразной шторой порванных чулок прячется одностороннее зеркало - Габриэль наслаждается этой мыслью, даже если иногда она боится увидеть в отражении удивленный взор Габриэля, что надеялся столкнуться с собственным взглядом.
Ослепленные неоном и оглушенные музыкальным автоматом, они пьют аперитив в баре на улице де ля Гэте.
- Я не люблю Арлетт, - говорит она.
- Впрочем, как и меня, - рассеянно произносит он. - У тебя новая туалетная вода?
Снег падает с губ Дельфины, припорашивая все вокруг. Неподвижность белизны. Лишь движение звуков, тактов.
- Завтра он везет меня в Версаль, - говорит Габриэль. Затем опять: -Когда мы вместе, время бежит быстро.
- Слишком быстро.
- Потому что мы любим друг друга.
- Да, потому что мы любим друг друга. - Я сказала: МЫ. - Ну да, мы.
- Нет, МЫ. Он и я. МЫ.
- Зачем ты мне это говоришь?
- Чтобы ты не строила иллюзий. Он и я. МЫ. Дельфина начинает плакать. Все ее опасения разрешились влагой на носовом платке. Предупредительный любовник, изобретатель тысячи знаков внимания, исчезает именно так, как она всегда боялась. В глубине души она никогда не верила в чудо, и только что услышанные слова - всего лишь старый ключ, не более того. Все кончилось, даже не успев начаться. Дельфине известен лишь один страстный порыв - слезы и, возможно, отчаяние, если отчаяние - это утрата чаяний.
Габриэль прислоняется к подушке, чтобы лучше видеть, как плачет Дельфина. Ничто так не напоминает плачущую девушку, как плачущая девушка.
- Могла хотя бы поблагодарить меня.
Габриэль появляется за зеркалом без амальгамы, одинокая и нагая неясной, смутной наготой, изученная, но вместе с тем незнакомая - в резком свете заснеженного пейзажа. У нее угрюмый, тоскливый вид. Она проходит и удаляется, оставляя за собой пустоту.
- Послушай, Дельфина… Ты надоела мне. Я не говорила тебе, чтобы не огорчать…
- Но, разумеется, если… Нет… Убери руку…
- Пускай.
- Ты злая - вот!
- Если будешь реветь, я тебя отлуплю. Хочешь? Хочешь? Хочешь?.. Дельфина растворяется - рыдания, каскады, бурные потоки, конец света, потоп, перемежаемый мяуканьем блеяньем, лаем.
- Я для него - лишь приятная забава, не более того Впрочем, как и все остальные.
- Точно.
"Точно" - выражение излишней, чрезмерной жестокости.
И хотя Габриэль думает, что как раз нет ничего со мнительнее, чем точность, что ничто не поддается определению и от него ускользает все, возможно даже сам Габриэль - мужчина, преданный чарам, объект миражей, - она пытается найти спасение в иллюзорной проекции будущего, в том, что грядет: в непрерывности. Она закрывает глаза, уже уставшие - всегда уставшие. Она мечтает об оранжевом снеге, повествующем о Габриэле, но таком мягком и ватном, упраздняющем любые тревоги и противоречия. Оранжевый снег речей, что вновь укроет все вокруг, включая зеркало без амальгамы, укроет ее саму, затопит и приведет обратно к ее истоку, заставит вернуться далеко - в тело Габриэля - слепой, бессознательной, и спрятаться в нем навсегда, навсегда, навсегда…
Когда бьют часы, она встает и подходит к окну, смотрит на улицу де Ренн в шесть часов вечера: машины, люди - все это вне его и ее, иными словами, безразлично или ненавистно.
Она подбирает со стула одежду Дельфины. - Одевайся. Можешь идти. Дельфина смахивает сопли тыльной стороной ладони, неуклюже вытирает гениталии и делает пару шагов к ванной, прижимая комок своего белья к груди.
Хотя жестокость не всегда подразумевает раскаяние, ей все же знакома финальная горечь. Габриэль грустно улыбается Габриэлю, размытому, будто неудачный портрет, неясному и смущенному в зеркале без амальгамы. Беспокойство утяжеляется, столетия сгущаются в деревянистую субстанцию, именуемую временем. Свирепая оса, клепсидра с плетеной талией, предрекает последние удушения - тот недалекий день, когда Габриэль сознательно разрушит это МЫ, из-за которого так горько плачет сегодня Дельфина. Внимание, история заканчивается. Ты никогда не улыбаешься Дважды одной и той же улыбкой. Не пропоет петух Два раза, как изменишь мне трижды. Я, Господи? Я, Господи? Даже если все прочие…
Он умер гораздо позже, так ничего и не узнав ни о соблазненных любовницах, ни о зеркале без амальгамы.
Если только не предпочел молчать…
Живот
Препона. Всего лишь изменение ритма, внезапный сбой в мифологическом механизме, укорененном в своих противоречиях. Глухой удар, который можно сравнить с проникновением лезвия в анестезированную плоть, а затем - хруст стыда, пока Мадлен, будто названная в честь печенья, до бесконечности растягивает свою огромную, шаткую фразу.
Стыд - это липкая, пылающая смола, горящее гудроновое покрытие, что пристает к плоти. Стыд Клемана обволакивает его полностью, не оставляя места для прочих страданий и даже эмоций. Каких эмоций? Жалости? Но жалость уже отыграла свою роль: нарумяненная ярко-розовой краской, она раскачивалась на кончике нити и ушла тотчас после своего деланного выхода: когда-то, год назад, он почти принял ее за не что иное. Ошибка идентификации. Без комментариев Напрасно пытаться объяснить, как Мадлен (наверняка съедобная), святая мученица в нимбе железнодорожных акций, дочь члена Жокейского клуба, вызвала это минутное сострадание, эту жалость, что не посмела себя назвать и, точно сгнившая роза, мгновенно осыпалась. Или, возможно, она была излишним оправданием стремления к роскоши, вполне законного this side of idolatry, у входа на большой базар? Но Мадлен - лишь неясный, зыбкий символ…
Хотя любой образ - только подготовка, ни один не способен предохранить последующие. Они пришли к соглашению и свыклись с положением вещей: обезьянам, обитающим в развалинах храма, лучше оставаться добрыми друзьями. Клеман и Мадлен занимают в доме на улице Галилея два этажа, соединенных внутренними лестницами, - лабиринт из больших комнат и маленьких коридоров.
Если все пойдет плохо, он родится, заранее ненавистный, в октябре 1897 года. Вмиг возникая по воле воображения, ненависть не проходит сразу. Клеман никогда об этом не думал.
Когда я был маленьким и мы еще жили в Шайо, я часто прятался в каком-нибудь уголке, чтобы поиграть "в четырехглазку", которую сам придумал, хотя это была даже не игра. Просто нужно смотреть на мир по очереди то одним, то другим глазом (главное - сквозь кольцо), наслаждаясь двойственностью вещей, удвоением перспективы, апофеозом и крахом Евклида, высшей шизофренией. Я опробовал множество вариантов собственного открытия, обычно притаившись на винтовой лестнице, где почему-то всегда пахло свежей краской. Она вела к навощенной площадке, куда свет поступал через окно в потолке. Площадка возвышалась над кладовкой для белья - таинственной комнатой, где в кучу были свалены чемоданы и чехлы: целый мир. Меж двумя стенными шкафами открывалась дверь той, кого всегда звали Паучихой.
Не знаю, зачем я говорю здесь о Паучихе. Конечно, она играла большую роль в моих детских грезах, и разумеется, я часто играл на ней в четырехглазку, но почему она всплывает из-под черного крепа воспоминаний именно сейчас?
Истина - часть речи, обойденная молчанием. Скрытный, точно сердцевина двойного цветка, Клеман замыкается в нескромном взгляде, притворяясь, будто Расцветает, дабы обмануть наблюдателя. Поэтому он ворошит свои детские воспоминания о двусмысленной игре в четырехглазку, которую придумал, случайно подслушав название рыбы.
Она была бедной родственницей - не неимущей, а человеком, пребывающим в положении бедной родственницы. Паучиха не могла выполнять иной функции. и все сопутствующие: богомолка, кузина, путало, калека, кружевница-дилетантка и, особенно, чудом исцеленная, - служили только дополнением. Долгие годы Паучиха занимала комнату на подсобной лестничной площадке, стерильно чистую и заваленную предмета ми культа.
Вначале виднелся только живот - луковица, обтянутая черным шелком. Затем - худые, искривленные конечности, и, наконец, череп. Говорящий. Сквозь зубы череп шипел: - Да будет благословенен плод вашей утробы.
Точно также он шипел "Поделом!" каждой встречной беременной женщине, пока Паучиха выезжала в фаэтоне - еще до лурдского чуда. Дело в том, что причащаясь под колокольный звон и гнусавые церковные гимны, Паучиха исцелилась от жестокой болезни неясного происхождения, от клинически неопределяемого, но отвратительного на вид недуга. С тех пор ее живот резко переходил в зад, а конечности стали почти прямыми: она бегала и пела, перебирала четки перенесенных хворей перед врачами, что собирались в приемных кабинетах, провонявших эфиром, заказывала благодарственные мессы в часовне на улице дю Бак, тиранила своих благодетелей и принимала нескончаемую череду посетителей. А затем однажды вечером, выкрикивая что-то невразумительное, но как можно было догадаться, ужасное, она упала с винтовой лестницы и полетела кубарем, точно сверток. Паучиха тотчас утратила свой статус чудом исцеленной и вновь стала просто бедной родственницей, подозреваемой вдобавок в незаконном пользовании особыми привилегиями. Ее конечности снова искривились, а живот опять раздулся. Она по-прежнему много молилась и вязала на веретене льняные салфетки - круглые и замысловатые, как паутина.
Не знаю, кто дал этой бедной старухе столь злобное прозвище. Конечно, моя тетушка не была ни умна, ни привлекательна. И, наверное, она все же опрометчиво попыталась объяснить мне то, чего я не мог понять 49 тогда по малолетству. Я по-прежнему считаю, что она действовала из лучших побуждений, но моя тетушка (предательски названная Паучихой из-за своего увечья) не обладала ни необходимыми знаниями, ни словарным запасом, чтобы разъяснить мне суть дела. Отец мой умер, мать замкнулась в своем горе, дядья смотрели на меня равнодушно, и к тому же мне было всего девять лет.
Мадлен. Ни один организм нельзя выразить посредством нуля, но существо можно выразить с помощью типичной схемы поступков, соответствующих повадкам его вида в определенных биотопе и ситуации. И вот Мадлен - говорящее печенье, подпорченное печенье, Mutterkuchen, плацента - тоненьким, нет, тонюсеньким голоском сообщает, что он родится в октябре 1897 года.
- Ну так что же? - говорит Паучиха из-за своего живота, - ну и что?
Ему девять лет, и он боится. Говорят, мадам Л. ждет Ребенка. - Поделом! - Но почему?
- Послушай, - говорит Паучиха. - Слушай и смотри. Я, бывшая чудом исцеленная, Лурдской богоматери возлюбленное чадо, дитя Приснодевы, предвещаю, что плод твоей утробы лопнет, как помидор, а молоко твое свернется от крови. Не бойся. Положи руку. Ну? - говорит Паучиха. Я просто считаю, что важно знать чувства калеки, чудом исцеленной, а затем внезапно оставленной Господом. Вот и все, что я хотела сказать.
Он говорил с Мадлен о своем детстве, потому что так принято. Да, он иногда разговаривал с ней, но как со стенкой, украшенной розами, которые вскоре увянут и сгниют.
- В день, когда она упала… Это было ужасно. Она кричала… Нет, нельзя было разобрать. Думаю, она проклинала что-то или кого-то, проклинала безбожников и бесстыдников… Понимаешь, она была очень набожная…
Мадлен негромко дышит во сне. Клеман лежит в другой комнате в темноте. Он не спит и пытается представить: систематизировать знания, впрочем, сугубо теоретические, вспомнить толстый учебник по анатомии с иллюстрациями на мелованной бумаге. Розовые, оранжевые, пурпурные и желтые поля. Перед его мысленным взором мелькают лиловатые ходы, трубы, тыквы. Потом она сказала, что оттуда выходит грязь, навозная жижа…
Он ищет древний путь из собственной темноты и дрожит. Клеман дрожит и отрыгивает. Жирная волна отвращения поднимается к губам, а затем отступает пока он, потопленный и камнем идущий ко дну в океа не подсознания, погружается в красный и липкий глотающий живот.