Здесь, где нет времени, где есть только этот голос и где я говорю "он", зная, что он – это я, и что он – это не я, и что он – это и я, и не я, теперь здесь я вижу маленькую девочку с белыми, как у зайчика, ушами, которая бежит по коридору и прыгает на колени к своей матери, и эта маленькая девочка, Айстэ, – ты. И еще я вижу, как твоя мать поворачивается и как смотрит, и у нее длинный и острый клюв, да, длинный, острый и хищный клюв, а в руках черный тюльпан, и она смотрит, и она ищет, переводя эти узко посаженные глаза, раскосые с поволокой павлиньи глаза, и на лбу у нее вишневое пятно. Мой бедный друг, он слишком долго стоял на ветру, ничего не понимая и ни о чем не догадываясь, торгуя с лотка сигаретами, лишь бы твоя мать с урчанием по вечерам ела мясо, запивая его красным вином, нашептывая о шекспировской "Буре" и о том, что и после смерти – Ромео – Ромео, что и после смерти – Джульетта – Джульетта, что и после смерти мертвые продолжают любить друг друга там, в нигде. Черная птица с длинным клювом, когда-то и она хотела стать счастливой и сама была маленькой девочкой с мечтами о домике на берегу синего моря, где по вечерам на закате можно читать счастливую книгу.
– А кто её мать? – спросил Максим.
– Она, как бы это тебе сказать, ну, – задумался его друг. – Довольно известная актриса.
Это была улица, где они говорили, Максим и его друг, Евсей, и улица уходила вдаль, и они шли по этой улице, и улица незаметно изгибалась и уходила вниз, вниз, потому что Земля была круглая, и если бы они так дальше и шли, то они бы вернулись к началу, и они бы всё поняли и им не надо было бы проживать эту историю и они могли бы прожить другую, более счастливую.
– А как её имя?
– Имя или фамилия?
– Она, как и Айстэ, из Литвы?
– Нет, она русская, это отец Айстэ из Литвы. Так тебе понравился концерт?
– Да.
– И этот пронзительный крик в конце?
– Честно говоря, стало немножко жутко.
– Ты хочешь сказать, что у тебя зашевелились волосы?
– Если бы я мог видеть свои волосы, я, быть может, и мог бы увидеть, как они зашевелились.
– А так ты не почувствовал? – засмеялся Евсей, хлопая Максима по плечу.
– Так – нет, – засмеялся и Максим.
– Погоди, вот как-нибудь увидишь на сцене и её мать, тогда почувствуешь.
Это был тот самый день, когда они шли, чтобы купить вино, один из тех легких прекрасных дней, когда так легко пить вино на бульваре с друзьями, когда распускаются листья и шумит фонтан, и говоришь о том, что в августе надо обязательно поехать на море, и вспоминаешь город, где в одной кофейне варят классный кофе, а на набережной зажигают фонари, и они разгораются не сразу; в соцветии из пяти шаров каждого из светильников они постепенно наливаются лиловым, а потом сиреневым, а потом желтеют, и верхний всегда быстрее, чтобы затем разгореться в яркое, в белое.
– Знаешь, – сказал Евсей, когда солнце уже исчезло за домами и стало немного прохладно, – давай допьем это полусухое. А потом я позвоню Айстэ, и мы купим еще, джин там или мартини, и поедем к тебе.
– А может, не надо? – почему-то сказал Максим.
И как она сказала ему: "Не входите". И как он, Максим, вошел. Эта её маленькая японская грудь. "О, – сказал он, потупившись, – прости", – сказал он, Максим. И Айстэ низко чувственно засмеялась, прижимая к груди платье, а потом отбрасывая его и обнажаясь на мгновение в каком-то порочном стыдном жесте, исполненном нестерпимого удовольствия. Она упала на постель лицом вниз, продолжая пьяно смеяться, и рядом лежал Евсей, пьяный Евсей, сонный Евсей с белыми блеклыми белками глаз. Как они белели из-под его полузакрытых век, и как его рот был открыт, и как он весь был белый, словно вывалянный в муке. И как она сказала: "Дай ему вина". И как она сказала: "Из того бокала". И как она сказала: "Что рядом с моей сумочкой". Её обнаженная спина и не его, не Максима, его, Максима, рука, коснувшаяся её спины, как она загадала про себя, как хотела и как потом коснулся губами, так тоже захотела она, лежа лицом вниз, как поцеловал в том самом месте, где изощренные восточные женщины так любят ласку, она не была восточной женщиной, она была совсем из другой страны, Айстэ из другой страны, и как он взял этот бокал, стоящий рядом с её полураскрытой сумочкой, и вино было какое-то синее, и как он лил из бокала Евсею в рот, и как текло по щеке и по подбородку, и как Евсей пьяно замотал головой: "Зачем?! Зачем?!" – и пьяно заулыбался полузакрытыми глазами: "А, это ты", – как-будто узнал Максима, и его лицо было вымазано синим и щека блестела от луны, и как, низко наклонившись, Максим всё шептал и шептал ему: "Ещё", и как Евсей сонно глотал, пока не стал уже давиться и не задрожал, выпучивая из-под век закатившиеся от боли белки и вдруг затих, и Айстэ вжалась в постель, словно желая исчезнуть, и лежала тихо, не дыша, а потом сказала: "Отнеси его в другую комнату". И Максим взял Евсея, и Евсей был легкий, и голова Евсея свесились, и волосы Евсея свесились, обнажая лоб, и лицо было вымазано синим, и руки обвисли назад, за спину, и не были видны, и ноги тоже не были видны, словно их, ног, не было, словно и руки и ноги были уже отсечены острым ножом, и это, оставшееся от усекновений, тело было словно присыпано чем-то белым, скользким, как тальк, как мука, чтобы не было видно крови, тело его нежно любимого друга, который приехал к нему домой как друг со своей женщиной, и он, Максим, уступил им свою постель, да, свою постель, так он его нес, meriah, чье тело разбросано по полям и зарыто в землю, чтобы взошли злаки, злаки как знаки… И как он, Максим, лег на место Евсея, на свою широкую и низкую кровать, где уже лежала обнаженной эта женщина и где она загадала и ждала, странно улыбаясь в полутьме и облизывая влажные от желания губы, ведь это должен был быть он, Максим, ведь это он был предназначен, как об этом сказала ей её мать, что это должен быть он, быть он, Максим, которого они увидели на той фотографии, которую Евсей случайно им показал, где он стоял высоко в горах рядом с Максимом. И как он, Максим, стал раздеваться в полутьме, чтобы остаться перед ней обнаженным, и как она смотрела на его наготу, на его фалл, на его меч, которым он будет её казнить, казнить, казнить, и луна была желтой, и это была огромная желтая луна, через стекло, через стекло, желтая как желток яйца с мутными кровавыми прожилками. И Максим лег рядом с Айстэ поверх простыней и лежал и ждал, когда она его позовет, словно он уже себе не принадлежал и принадлежал только тому готовящемуся убийству, и тогда она сказала: "Что же ты ждешь?"
Здесь, в нигде, где ничего нет, знаешь, когда человек умирает, белая энергия отца опускается в его сердце и навстречу ей поднимается красная энергия матери, и тогда земля погружается в воду, и вода иссыхает в огне, и в воздухе развеивается огонь, и тогда умирающий видит ясный и чистый свет, изначальный свет, чистую реальность, начало и конец, в котором он может остаться, не рождаясь заново и не стремясь к встрече с тобой, Айстэ, потому что это бессмысленно, ведь жизнь проживается один раз, эта жизнь – этот один раз, так же как и твоя девочка, как твоя девочка.
Как ты надеваешь ей ползунки, и как она ползет, и как она открывает дверь, опираясь на свою пухлую ручку, и ложится на бок, и падает, и снова, пыхтя, поднимается на четвереньки, и ползет в темный коридор, где налево всегда виден свет, где немец сидит, сидит, сидит на табуретке, и, незаметно раскачиваясь над книгой, курит, и у него большая пепельная голова и белое трупное тело, закутанное в синий халат, и еще золотые очки, и ноги с проволочными черными волосками, и как он, откладывая сигарету и не отрываясь от книги, кладет пальцы на пальцы и трещит, думая, что он один, и что Айстэ не слышит, и как девочка смотрит на него, и как она слышит этот хруст и случайно шевелится, и как он, немец, вздрагивает и оборачивается на звук, и видит её, эту приползшую к нему девочку, смотрит на неё, как на кошку, как на собаку, как на мышь и говорит ей по-немецки: "Чего надо?" И она хочет, как мать, как её учила мать, она хочет разлепить губы и выпустить два членораздельных звука, два других добрых звука – "па" и "па", и не может, и не понимает, что он ей говорит, зачем он ей так говорит, и давится, и падает, и ударяется лицом о пол и кричит, дико кричит, как разрезанная кошка и как собака, как слабая мышь, зачем, зачем, и как немец вскакивает, отбрасывая назад табуретку, отшвыривая эту книгу, что ему не дают почитать, не дают почитать, а он любит читать, да, любит читать, а ему не дают, не дают почитать, и как выбегает Айстэ и плачет, и как смотрит на него, а он трещит пальцами, и как сквозь слезы она, Айстэ, смотрит на него: "За что?! За что ты её так ненавидишь?!" И словно он ей отвечает сквозь пальцы, сквозь их щёлк-щёлк, как когда уходишь в лес ещё глубже и глубже, туда, за болото, к тому оврагу, к тому темному скользкому оврагу, где на деревьях растут странные полупрозрачные грибы, где никого нет, где никогда никого не бывает, он ей говорит, своими маслеными глазками говорит, через золотые кольца и через стекла линз: "Потому что это не моя девочка, и я знаю, чья это девочка". И она говорит ему: "Гад, гад, ты просто гад, ты не мужчина, ты гад, гад!" И она хватает на руки кричащую дочь и дает ей грудь, и та берет и, забыв о своем крике, впитывая в себя белое молоко, любовь и ненависть своей матери, сосет и смотрит на них, на двух людей, на двух смертельных людей, как они впились взглядами друг в друга. И как Айстэ видит, что он жадно хочет, жадно хочет, хочет, хочет её сейчас, именно сейчас, когда она его так ненавидит, до слез ненавидит, как он хочет её ебать, ебать, ебать, и только ебать, как ебал раньше надувную резиновую куклу с красной присоской вместо губ, которую она нашла как-то в пыльной коробке на его антресоли, ебать и больше ничего, и за это он будет терпеть магазины, ссоры и деньги, и за это будет расплачиваться сполна, будет растить, будет растить эту девочку, которая будет его выгладывать, вылизывать изнутри, освобождая полость, пока от него ничего не останется, только остов большого, крупного мучного мужчины, словно присыпанного тальком, с тяжелым отечным лицом и с одышкой, ходящего медленно, грузно, в скрипящем черном пиджаке и в деревянных черных брюках, в этой чужой неудобной жизни с утренними очередями в посольстве и ночной спиной жены, как она отворачивается и не дает, сжимая ляжки, не дает и плачет в подушку, потому что эти его черные проволочные волоски и потому что так – не туда и это неудобно, в стенку, и оттого, что он старается, чтобы было удобно, чтобы было не в стенку, становится только хуже и это всё гадко, гадко, гадко, а он всё держит, держит, держит как костяной паук, и только вытерпев его, паука, и заплатив ему за его посольскую муку, мукой за муку, можно встать и уйти, чтобы наклониться над кроваткой и неслышно плакать над своей девочкой, над своей бедной девочкой.
Не плачь, Айстэ, не плачь, здесь, в нигде, где тебя нет, ничего тоже нет, потому что жизнь – это иллюзия.
Кто-то рассказывает историю, а это значит, что это ты рассказываешь историю, и ты рассказываешь её с конца, и я рассказываю её с начала, а кто-то начинает ткать с середины, во все стороны, как узор, Айстэ, как узор, как те следы от коньков, белые, хрупкие, поверх голубого льда, которые плавит солнце, потому что уже март, а Евсей далеко-далеко там, куда он уехал, чтобы тебя убить за твое предательство, куда он уехал, чтобы вернуться и чтобы тебя убить, ты сказала мне, чтобы я его выгнал, ты сказала утром: "Выгони его, Максим". Но он был мой друг, и я не смог его выгнать. У него болела голова от того синего отравленного вина, и ему было плохо, но он все же ушел, качаясь, ушел, и его вырвало у лифта. Но ведь тогда еще между нами ничего не было, Айстэ…
Отец, где твой сын? Помнишь, ты рассказывал мне про одну женщину, ты валялся у неё в ногах, и над тобой все смеялись, что ты сошел с ума, а ты спал под её дверью, и ты продал книги, шкаф и письменный стол, лишь бы исполнять её капризы, она хотела какой-то изумрудный чай, какой бывает только на Кипре, она хотела ту высокую индийскую вазу с птицей Гаруджи из антикварного магазина. Она утонула в озере, та женщина, двадцать лет спустя, через двадцать лет после того, как ты так и не смог её забыть и женился на моей матери. Она, та женщина, была натурщицей и позировала художникам, и они кутали её в кашемировую шаль, и давали горячий чай, и давали большие деньги, лишь бы её писать обнаженной, лишь бы писать игру божественного света и, быть может, божественной тьмы. Но ты, отец, ты не был художником и не был богатым человеком, и ты не мог подарить ей свои рисунки и свои картины, с которых бы она смотрела на себя и любила бы себя, и только себя, как та девочка – Нарцисс и звезда, упавшая в озеро, и ты мог лишь валяться у неё в ногах, когда она при всех тебя выгоняла, когда у тебя не было денег бежать за вином, чтобы поить её поклонников, всю эту разношерстную художественную пьянь в длинных беретах и картонных шарфах, малевавших из разъятых разноцветных каземирмалевических квадратов ускользавшее от них Божество, цельно текущее рядом с ними. И они пытались ее пленить своими безумствами и разноцветными квадратами своих картин, которые она вывезла потом на Кипр, чтобы жить там долго и счастливо, покачиваясь в шезлонге на берегу, щурясь на солнце, попиливая пилочкой для ногтей и иногда с тайной грустью глядя на озеро – был когда-то "такой-то такой-то", не художник, не банкир, "такой-то такой-то" никто, но он любил, и он валялся в ногах не на словах, а на самом деле… Отец, отец, здесь, в нигде, где все давно известно наперед, что ты не хотел, чтобы твой сын был, как ты, игрушкой для женщин. Но не ты ли когда-то показывал мне письмо одного старого художника, который приводил в нем слова Платона, что любящему простительно валяться в ногах перед любимым? Тот художник один не смеялся над тобой, говорил ты мне, он был из них из всех самый известный и умер в Париже в возрасте семидесяти четырех в постели с женщиной, которой было сорок. Отец, отец, зачем ты не сказал мне тогда: "Женись на ней, если любишь и если она любит тебя". Зачем ты сказал: "И ты ещё хотел на ней жениться?" Тогда я рассказал тебе и про черный тюльпан, про тот черный тюльпан и про её мать, но ведь всё, что мы рассказываем, – полуправда и полуложь, ведь и её мать хотела, чего-то хотела не только для неё, для своей дочери, но и для нас обоих. Знаешь, когда всё уже было кончено, когда Айстэ уже жила с немцем, когда она спала в его постели, я, узнав об этом от своего приятеля, хозяина той квартиры для всех, почему-то снова пошел в гостиницу к её матери. И, увидев меня, она расхохоталась, и она послала меня за вином, и весь вечер она рассказывала мне, как на её спектакли ломятся зрители в Вене и в Мадриде, в Нью-Йорке и в Берлине, в Париже и в Лондоне, лишь бы попасть, лишь бы увидеть, что она сделает с ними, как она их преобразит, и как они, земляные черви, станут как ласточки, и что и Айстэ знает этот секрет, и что я тоже мог бы узнать, что такое слава, но я дурак, я никто, слепой недозрелый крот, и что я просто дурак и что я веду себя как баба, что я не могу послать этого немца на три буквы, потому что, потому что… "Потому что Айстэ тебя… любит, Максим", – сказала она и грустно посмотрела в окно. И я увидел, как снова кружится зима, и то, что было год назад, как однажды, сидя один перед книгой и глядя в окно на падающий снег, я вдруг стал различать каждую снежинку, как медленно они опускались в пространстве, а может быть, и оставались неподвижны, и это пространство само, и дома, и деревья, и пешеходы медленно летели вверх, а снежинки оставались неподвижны и вдруг исчезали в сияющем белом надвинувшемся, тогда вдруг раздался звонок и я почему-то знал, что это звенящий звонок Айстэ, и это оказалась и вправду она.