Югославия Кесселя не привлекала, от нее ему легко было отказаться: все-таки это была южная страна. Албания и Болгария тоже. Можно ли было считать Румынию южной страной? Пожалуй, да, если следовать географии Кесселя. равно как и Венгрию с Чехословакией, а также Польшу. Почему Польшу? Кессель долго думал над этим, пытаясь понять, откуда у него при слове "Польша" возникает мысль о юге. Наконец ему показалось, что он понял, из-за чего Польша ассоциируется у него с понятием юга: из-за католицизма. Католики подчиняются Риму, а он-то уж точно находится на юге. Но Сибирь – да, навсегда отказаться от мысли побывать в этой загадочной Сибири, в Монголии, на Новой Земле или на Земле Франца-Иосифа, у которой даже в советское время почему-то не отобрали имя австрийского императора, Кесселю было тяжело. Вряд ли русские не знают, кому принадлежит это имя: этот остров, а точнее, архипелаг, был открыт 30 августа 1873 года австро-венгерской экспедицией Юлиуса Пайера и Карла Вайпрехта, которые потом и дали им имя своего императора. Мало того, отдельные острова этого архипелага также получили самые реакционные, империалистические названия: "Земля Александры" по имени тогдашней принцессы Уэльской, "остров Рудольфа" по имени австрийского кронпринца и "земля Вильчека", по имени чешского, то есть принадлежавшего к преследуемой нации и тем, возможно, заслужившего признание рабоче-крестьянского государства графа Яна Непомука Вильчека, который хоть и был неутомимым полярником, однако принадлежал к одному из богатейших родов Австро-Венгрии, был в родстве с императорским домом и почил в звании тайного советника и камергера. Кесселя всегда удивляло, что большевики, придя к власти, немедленно переименовали прекрасный город Санкт-Петербург в Ленинград, однако не тронули Землю Франца-Иосифа, названную в честь реакционнейшего императора XIX столетия и его многочисленных не менее реакционных родственников, включая лопавшегося от денег полярника-графа.
Долгое время Земля Франца-Иосифа не принадлежала никому – до открытия там жили одни пингвины да белые медведи, а после открытия императору Францу-Иосифу по вполне понятным причинам не хотелось с ней возиться. Никто из Австро-Венгрии с тех пор так и не побывал там. Только в 1928 году о ней вспомнили русские, объявив ее своей территорией (о протестах, которые Австрия заявляла бы по этому поводу, истории ничего не известно). В 1929 году русские открыли там метеорологическую станцию.
Полярная экспедиция Пайера и Вайпрехта, движимая очевидно тем же эйфорико-патриотическим духом, что и вся придунайская монархия, совершила, кстати, еще одно открытие, не удававшееся до сих пор ни одной экспедиции в мире. Одни путешественники открывали новые земли, другие думали, что нашли новый путь к старым, третьи открывали что-то, сами не подозревая, какую роль их открытие сыграет поколения спустя. Но эта австро-венгерская экспедиция ухитрилась открыть острова, которых не существует: Землю Петермана и Землю короля Оскара. Ни Пайер, ни Вайпрехт сами на эти острова не ступали, а лишь увидели их с ледяных берегов Земли Франца-Иосифа на горизонте. Открытые австрийцами далекие острова оказались оптическим обманом. Лишь экспедиция принца Людвига-Амадея Савойского в 1899-1900 году доказала, что никаких островов там нет. Эта экспедиция, таким образом, тоже оказалась единственной в своем роде, так как была направлена на поиски несуществующих островов. Что. впрочем, не помешало русским в 1928 году объявить своей территорией и их. Еще в 1955 году Хрущев, подписывая договор с Австрией, потребовал передачи Земли Петермана и Земли короля Оскара Советскому Союзу, чего австрийское правительство, конечно, при всем желании не могло сделать. Но Хрущев не верил этим проклятым капиталистам. Только когда канцлер Фигль в дополнительном секретном протоколе поклялся, что Австрия никогда не потребует возврата обоих островов, договор был наконец подписан.
Тем удивительнее выглядел добровольный отказ другого социалистического государства от тротуара на Гейдельбергерштрассе, где какой-нибудь агент БНД мог теперь безнаказанно ступать по территории Восточного блока.
На первой неделе марта, когда магазин уже официально принадлежал Кесселю, приехали еще два секретных специалиста и установили в одной из задних комнат какую-то аппаратуру, о назначении которой Кессель мог только догадываться. Специалисты работали днем, аппаратуру же доставили в магазин ночью, как, впрочем, и три тяжеленных сейфа. Сейфы служили внутри БНД своего рода символом статуса. Чем больше сейфов было в каком-нибудь отделении, тем выше был его статус. Большинство сейфов, в чем Кессель давно уже убедился, стояли пустыми. Курцман просил выделить Кесселю два сейфа. Сам Кессель настаивал на четырех. Герр Хизель из центрального руководства после долгих уговоров убедил Кесселя согласиться на три сейфа.
Октябрь выдался мягкий и солнечный. Кессель редко выходил из дома до девяти утра. Открывать магазин раньше половины десятого не имело смысла. Вообще говоря, полдесятого тоже было рановато: первые автобусы с туристами приезжали только в одиннадцать. Радиоаппаратура в задней комнате работала сама по себе, кроме того, за ней следил Бруно – так, по крайней мере, считалось. С восьми утра в отделении дежурила фрейлейн Эжени.
Кессель вышел на солнышко. Первого ноября он поставит велосипед в подвал. Дворник дома номер 34 по Везерштрассе, где жил Кессель, коренной берлинец (представился он так: "Зовите меня Густавом или, если вам уж очень хочется быть вежливым, то герром Густавом. Мою фамилию вам все равно не выговорить". Фамилия его была Штрелогерски), уже несколько раз просил Кесселя не бросать велосипед на улице. Было ли то недовольством или предостережением, Кессель понять не мог. "Велосипед-то старый, – отвечал он, – кто на него позарится?"
Герр Густав только качал головой.
– На зиму, – наконец пообещал Кессель, – я поставлю его в подвал. Когда у нас официально начинается зима?
– Первого ноября, – сообщил герр Густав.
– Вот первого ноября я и поставлю его в подвал, герр Густав, – сказал Кессель.
– Да, – вздохнул герр Густав, – такие вот дела (это многозначительное замечание, впрочем, ни к чему не относилось, и меньше всего – к вышеописанному диалогу).
Что ж, первого ноября так первого ноября, подумал Кессель, хотя зимой еще и не пахло.
На улицах не было ни души. Кессель отпер замок и отвязал велосипед от старинного чугунного столбика, к которому всегда привязывал его вечером. Утро было по-осеннему холодным, но ясным, и чувствовалось, что днем будет тепло, а какое-то время, возможно, даже жарко. Сколько дней осталось до первого ноября? Кессель стал считать и вспомнил, что сегодня двадцать девятое октября, день рождения Анатоля Крегеля и Отто Егермеиера, день, который он когда-то решил отмечать как праздник.
Крегель, он ведь тоже человек, подумал Кессель, взгромождаясь на велосипед. Надо устроить ему день рождения.
Было два места, где Кессель превращался в Крегеля. Временами ему казалось, что он ощущает это превращение физически. Иногда он опасался даже, что эта навязанная ему игра кончится шизофренией. Утешало его лишь то, что он при этом пребывал в полном сознании: когда знаешь, что с тобой происходит, сумасшествие не грозит. Таких мест было два, потому что Кессель ездил на работу двумя путями, верхним и нижним. Расстояние в обоих случаях было примерно одинаковым. Разве что "верхний" путь был богаче впечатлениями: он вел через Площадь Вислы, потом по безымянной дорожке с мостиком, соединявшим оба берега Нойкельнского канала с тех пор, как Ломюленский мост перегородили Стеной, потом по Буше и Гарцерштрассе. а оттуда на Эльзенштрассе. На этом пути Кессель превращался в Крегеля, проехав ржавую чугунную крышку канализации в северной части Площади Вислы – крышка брякала, издавая глубокий, ни с чем не сравнимый звук скрытого под ней бетонного колодца. К счастью, движение в этой части площади было небольшое, так что Кесселю практически всегда удавалось проехать по крышке, находившейся на самой середине проезжей части.
"Нижний" путь, которым Кессель по ему самому малопонятным причинам ездил чаще, проходил по Везерштрассе, по площади поэта Вильденбруха и затем по улице Эльзенштег. Тут превращение осуществлялось с несколько большим трудом.
Улица Эльзенштег давным-давно была превращена в пешеходную зону и с обоих концов была ограничена лесенками. Кесселю приходилось слезать с велосипеда и тащить его по лесенке на руках. Сама улица была настолько короткой, что Кессель даже не садился на велосипед, а вез его рядом с собой. На ней и происходило превращение. Иногда Кесселю казалось, что при входе на эту улицу он просто теряет имя. становится никем, вообще исчезает из мира, вновь обретая плоть, лишь спустившись со ступеней Эльзенштега. Вечером, когда Кессель возвращался с работы домой, процесс, естественно, повторялся в обратном порядке – независимо от того, каким путем он ехал, верхним или нижним. Это действительно была полная идиллия.
У себя в номере Кессель был Кесселем. Курцман, посетивший новое отделение седьмого марта в первый и единственный раз, отметил, что частную квартиру тоже нужно было снимать на служебное имя. "Сказали бы жене сразу, чем вы занимаетесь, – заметил Курцман, – в конце концов, рано или поздно вам все равно придется это сделать".
Кессель напомнил, что он писатель, что ему приходится вести переписку и т. п.
– Лучше всего вам было бы бросить это дело, – заметил Курцман. – Писатель – это нехорошо. Чем черт не шутит: а вдруг в один прекрасный день вы проснетесь знаменитым. Вашу фотографию напечатают в "Шпигеле", и все пропало.
– Это вряд ли, – признался Кессель.
Первого марта Бруно распростился с пансионом "Аврора" и занял две комнаты в квартире за магазином, оклеенные желтыми обоями. Мебель Бруно подбирал себе сам, добросовестно стараясь не выходить за рамки сметы – впрочем, запросы у него были достаточно скромные и, кроме того, одно его появление плюс непоколебимое спокойствие при любых попытках торговаться обычно обеспечивало ему весьма солидную скидку (Кессель целых несколько дней с опаской наблюдал за каждодневной выгрузкой мебели и успокоился, лишь окончательно убедившись, что комода среди нее нет). Именно Бруно нашел потом и Кесселю новую квартиру на Везерштрассе. Это был очередной пансион, и мебель там опять была хуже некуда, но Кессель был доволен: во-первых, не нужно было ничего покупать, а во-вторых, ему не грозило возвращение комода.
В новой квартире Кесселю принадлежал только один предмет, который при всем желании трудно было назвать мебелью: это был большой черный барабан. Он был со всех сторон обтянут лакированной кожей и, очевидно, принадлежал в свое время какому-то славному полку. Бруно подарил его Кесселю на новоселье.
– М-м, спасибо, – сказал тогда Кессель. – А что я с ним буду делать?
– Ну, – сказал Бруно, – его можно использовать вместо тумбочки.
Отцепив велосипед от столбика, Кессель пощупал шины: надо бы подкачать, подумал он. Он посмотрел на свою руку: пальцы после прикосновения к шинам были черными и жирными. Кессель принадлежал к людям, которые терпеть не могут, когда у них грязные руки. Мало того: до тех пор, пока ему не удавалось их вымыть, он нервничал, выходил из себя и ссорился с лучшими друзьями. Хотя грязные пальцы он, конечно, еще мог вытерпеть. Но ладони… Скалолазание, говорил Альбин Кессель своему брату Леонарду, одно время увлекавшемуся альпинизмом и пытавшемуся уговорить его поехать с ним в Альпы, меня не прельщает. Скалы-то грязные. Нет, я ничего не имею против альпинизма, но на этих ваших горах весь перемажешься. А воду туда так до сих пор и не провели. Так что извини, говорил Кессель, но для меня это слишком негигиенично.
– Возьми с собой дюжину гигиенических салфеток, какие подают в любом ресторане, когда закажешь курицу, – советовал Леонард.
– Нет, салфетки – это не то. Они мне тоже не помогут. Мне нужна вода, и желательно горячая. Из-под крана. И мыло. И еще полотенце.
– Вот этого я уж никак не понимаю, – возмущался Леонард.
– Извини, – повторял Кессель, – но для меня это… Ну, представь себе, что ты беседуешь с самой прекрасной женщиной в мире и видишь, что она готова тебе отдаться. А тебе ужасно хочется в клозет. Теперь понятно? Единственное, что тебе сейчас надо в жизни – это клозет, а до ближайшего клозета десяток километров. И тут никакая женщина в мире…
– Н-ну, – сказал Леонард, – теоретически я могу, конечно, это понять. Но…
– А для меня это самая что ни на есть практика, – вздохнул Кессель.
Кессель все еще разглядывал свои пальцы. Убедившись, что пальцы замазались основательно, так что ему все равно придется подниматься к себе и мыть руки, он пощупал шины еще раз. Сомнения не было придется подкачивать. Это значит: подниматься наверх, мыть руки потом искать насос, спускаться, накачивать шины, потом снова идти наверх и опять мыть руки…
Поднимаясь к себе, Кессель мысленно составлял текст нового приказа по отделению: считать велосипед служебной машиной и вменить Бруно в обязанность ежедневно подкачивать шины или хотя бы щупать их на предмет выявления падения давления. Бруно было все равно, какие у него руки. Краны с водой его не интересовали, его интересовали только краны с пивом – по крайней мере, до последнего времени. Или Эжени (к/л Евгения, выговаривается по-немецки, однако Кессель тоже часто ловил себя на том, что ему хочется произнести это имя на французский лад; герр Примус во всяком случае выговаривал его только по-французски. Сама Эжени, впрочем, делала вид, что ее это не волнует) – она ведь тоже его подчиненная: почему бы и ей лишний раз не пощупать его шины? Но в первую очередь это, конечно, работа для Бруно. Когда Кессель с помытыми руками и насосом под мышкой вышел на улицу, рядом с его велосипедом стоял герр Густав, улыбаясь вовсю. "Славный денечек! – приветствовал он Кесселя – А я вам тут камеры подкачал, они совсем спустились".
И, подняв в воздух свой насос – старинный, еще чугунный, – герр Густав отсалютовал им, приставив к своей синей кепке, и пошел к дому.
Кессель крикнул ему вслед: "Спасибо!", вставил свой насос в зажимы на раме (по вечерам он уносил его домой, чтобы не украли, но с сегодняшнего дня насос будет храниться в отделении как очередной инструмент, препорученный заботам Бруно), уселся на велосипед и поехал по Везерштрассе, то есть "нижним" путем.
Велосипед – по крайней мере, в хорошую погоду и по ровной дороге – это истинное наслаждение. С самолетом никакого сравнения. Там ты сидишь в железной клетке, тебя трясет, в ушах гремит и всюду воняет керосином. Не говоря уже об автомобиле. Велосипед – это парение, потому что седок тяжелее машины. Машина настолько хрупка и чувствительна, что стоит лишь как следует нажать на педали – и ты уже отделяешься от земли. Для этого не требуется ни вонючего керосина, ни бензина – только равновесие. Закон земного тяготения преодолевается здесь не силой, а хитростью. Теперь понятно, подумал Кессель, почему велосипедисты всегда довольно насвистывают – во всяком случае, когда у них все в порядке. И когда у них мытые руки.
И все-таки Кессель вернулся: мысль об этом пришла ему в голову неожиданно, и он затормозил так резко, что вынужден был опустить ногу на мостовую. Произошло это перед поворотом на Эльберштрассе. Помедлив еще минуту, он решительно развернулся и поехал обратно, проехал мимо своего дома и, свернув на Телльштрассе (Кессель любил эту улицу именно из-за ее загадочного названия, хотя так никогда и не узнал, действительно ли она названа в честь Вильгельма Телля; как-то раз он даже задал этот вопрос одной женщине, очевидно там жившей, потому что она выбивала половик перед дверью дома, но она вытаращила на него глаза так, будто не понимала ни слова по-немецки), подъехал к почте – маленькому, убогому почтовому отделению Берлин-440 на Гобрехтштрассе, полы в котором пропахли все той же неизменной казенной мастикой.
Там Кессель выбрал самый красивый бланк и отправил телеграмму Якобу Швальбе, в которой поздравлял его с днем рождения Отто Егермейстера.
Кессель перевез из Мюнхена в Берлин уже почти все свои пластинки. Он увозил их тайком, беря не больше пяти-шести штук за раз, опасаясь, что Рената заметит это и снова спросит: неужели между нами все кончено? "Все" – это был их брак, ведь обещанные полгода уже прошли. Как-то раз Кессель стал рассказывать ей о своей жизни в Берлине, как там хорошо – настоящая идиллия…
– Значит, здесь у тебя не было идиллии, – заметила Рената даже не столько с упреком, сколько с грустью.
Кессель попытался объяснить, что он понимает под идиллией. Говорил он мягко, спокойно и притом чистую правду: в Нойкельне живешь как в деревне, а поездку на велосипеде по набережной канала можно сравнить с прогулкой вдоль лесного ручья… Но Рената лишь загрустила еще больше и сказала:
– Я знаю, почему у тебя там идиллия. Потому что здесь Зайчик.
В такой ситуации брать с собой проигрыватель, конечно, нельзя было. Это означало бы полный и окончательный разрыв – или, во всяком случае, было бы воспринято именно так. Правда, в берлинской квартире проигрыватель Кесселю был не нужен, потому что Бруно среди прочего приобрел стереокомбайн, шикарный и страшно дорогой. Впрочем, дорогого и шикарного оборудования в отделении хватало, так что эта сумма никак не выделялась на фоне прочих. Комбайн простоял в отделении ровно до тех пор, пока там не побывали герр Курцман, герр Хизель и еще один человек из Центра: они тщательно все осмотрели и остались очень довольны. Даже эта предосторожность, однако, оказалась излишней, ибо никто из них и внимания бы не обратил, если бы в отделении не было стереокомбайна. Вечером того же дня. когда уехал последний визитер, Бруно перевез комбайн к Кесселю на квартиру.
В конце августа, после отпуска, Кессель забрал с собой последние шесть пластинок. Среди них был и "Don Giovanni", он же "Дон-Жуан" Моцарта – одна из любимых опер Якоба Швальбе, а может быть, и самая любимая. Он знал о ней все и мог часами рассказывать, как появился текст, как создавалась музыка и как прошла премьера оперы в 1787 году в Праге. Он даже где-то писал о "Дон-Жуане". Своей главной задачей Швальбе считал восстановление доброго имени дона Оттавио, за которым с легкой руки Э.Т.А. Гофмана установилась репутация идиота. Конечно, соглашался Швальбе, дон Оттавио – тенор, что уже само по себе наводит на подозрения. И то, что он так поздно, а точнее – слишком поздно пришел на помощь Командору, своему будущему тестю, то есть, считай, вообще не пришел ему на помощь, тоже не говорит в его пользу: возможно, он и в самом деле слишком долго мылся, брился и завивался. Однако нельзя не признать, что в конце первого акта дон Оттавио практически в одиночку (две бабы не в счет: одна – малохольная дура, другая – просто истеричка) отправляется к дону Жуану в замок, где полно его слуг и приятелей, то есть прямо в пасть льва. Это, без сомнения, мужественный поступок. А когда происходит их встреча, то с позором отступает как раз дон Жуан, а вовсе не дон Оттавио.
Любовь Швальбе к "Дон-Жуану" за годы общения с Кесселем наложила свой отпечаток и на него. Он тоже больше всего любил у Моцарта эту оперу. То, что эти пластинки Кессель взял в Берлин последними, было связано не с оперой, а с самими пластинками: их когда-то подарила ему Вальтрауд, что с ней вообще случалось редко.