В такие минуты человек бывает слеп, и потому все, что я здесь увидел, лишь смутно запечатлелось в моем взбудораженном и в то же время ошеломленном мозгу; справа от меня, срезая угол, стоял длинный стол, за которым, нагнувшись над бумагами или откинувшись на спинки стульев, сидели какие-то господа в военном и штатском. На левом фланге я заметил врача, но разглядеть его мне не удалось, тем более, что за его спиной находилось окно. Под всеми этими устремившимися на меня взглядами, голый, выставленный напоказ, я, точно в хмельном сне, чувствовал себя отрешенным ото всех людей и житейских условностей, безвозрастным, свободным и чистым; мне даже казалось, будто я парю в пространстве – чувство, о котором я вспоминаю не только без содрогания, а, напротив, с большим удовольствием. Как бы ни дрожали у меня руки и ноги, как бы учащенно ни билось сердце, дух мой теперь бодрствовал, более того, наслаждался покоем, и все, что я говорил и делал, было естественно и, к собственному моему удивлению, давалось мне легко, безо всяких усилий. Следствием долгой тренировки и добросовестного углубления в будущее неминуемо является то, что в решительный час человек пребывает в сомнамбулическом промежуточном состоянии между поступком и событием, действием и пассивностью, и это состояние уже не требует от нас внимательности, тем паче, что действительность, как правило, предъявляет нам куда меньшие требования, чем те, к которым мы готовились, так что мы оказываемся в положении воина, отправившегося в битву до зубов вооруженным, тогда как на деле ему для победы достаточно иметь при себе всего лишь один какой-нибудь вид оружия. Тот, кто ставит на одного себя, всегда готовится к наитруднейшему, чтобы тем свободнее управиться с легким, и бывает рад, если ему для полного торжества достаточно пустить в ход самые простые средства, ибо грубые и яростные внушают ему отвращение и он прибегает к ним лишь в случае крайней нужды.
– Ну, это одногодичник, – проговорил за столом чей-то низкий, благожелательный голос, но тут же, к немалой моей досаде, я услышал, как другой, гнусавый и резкий, – однажды уже слышанный мной, – исправил его, заметив, что я обыкновенный рекрут.
– Подойдите ближе, – сказал штаб-лекарь. Голос у него был слабый и блеющий. Я охотно ему повиновался и, подойдя вплотную, с решимостью, может быть глуповатой, но не антипатичной, проговорил:
– Я по всем статьям годен к военной службе.
– Не вам это устанавливать, – досадливо возразил лекарь, при этом он вытянул шею и покачал головой. – Отвечайте на вопросы и воздержитесь от замечаний.
– Слушаюсь, господин главный врач, – тихо сказал я, хотя отлично знал, что он всего-навсего штаб-лекарь, и испуганно взглянул на него. Теперь я рассмотрел его лучше. Он был очень худ, и мундир сидел на нем мешковато. Рукава с отворотами до самого локтя были ему слишком длинны, так что из них высовывались только костлявые пальцы. Узкая и жидкая борода, того же темно-бурого цвета, что и подстриженные ежиком волосы на голове, очень удлиняла его лицо; вдобавок он еще почти все время держал рот полуоткрытым, отчего щеки казались ввалившимися, а нижняя челюсть – отвисшей. На красной переносице штаб-лекаря сидело пенсне в серебряной оправе, до того погнутое, что одно стекло налезало на веко, а другое слишком далеко отстояло от глаза.
Такова была внешность моего партнера. Услышав мои слова, он осклабился и искоса посмотрел на сидящих за столом.
– Поднимите руки! Скажите, кем вы являетесь в гражданской жизни! – приказал он и тут же, как портной, обмерил мне грудь и спину зеленым сантиметром, испещренным белыми цифрами.
– В мои намерения входит служба при гостинице, – отвечал я.
– При гостинице? Так, так, входит в ваши намерения. И когда же вы полагаете приступить к ней?
– Я и мои родные полагаем, что я вступлю в должность по отбытии военной службы.
– Гм! О ваших родных я не спрашивал. Впрочем, кто они?
– Профессор Шиммельпристер – мой крестный отец, а мать – вдова фабриканта шампанских вин.
– Так, так, шампанских вин. А чем вы занимаетесь в настоящее время? Как у вас обстоит с нервной системой? Почему у вас дергается плечо?
И правда, покуда я стоял перед ним, мне вдруг почти безотчетно подумалось, что отнюдь не назойливое, но частое подергивание плечом будет здесь весьма уместно. Я вдумчиво ответил:
– Право же, я никогда не думал о своей нервной системе.
– В таком случае перестаньте дергаться!
– Есть, господин главный врач, – сконфуженно отвечал я, но тут же снова вздрогнул, на что он, впрочем, не обратил внимания.
– Я не главный врач, – проблеял он и при этом так сильно качнул склоненной головой, что пенсне едва не свалилось у него с переносицы, он поправил его всей пятерней правой руки, впрочем, совершенно напрасно, так как поднять голову он не догадался.
– Прошу прощенья, – застенчиво прошептал я.
– Отвечайте на мой вопрос.
Я растерянно и непонимающе огляделся по сторонам и просительно взглянул на членов комиссии, в глазах которых, по моему мнению, читалось участие и любопытство.
– Я спрашивал, чем вы занимаетесь в настоящее время?
– Помогаю матери, – поспешил я ответить с радостной готовностью, – в ведении хозяйства большого пансиона для приезжающих во Франкфурте-на-Майне.
– Весьма похвально, – иронически заметил он и тотчас же приказал: – Кашляните! – так как уже успел приставить черный стетоскоп к моей груди.
Мне пришлось еще много раз кашлять, покуда он прикладывал этот аппарат к моему телу. Отложив стетоскоп, он вооружился маленьким молоточком, взятым со стоящего рядом столика, и принялся меня выстукивать.
– Болели вы когда-нибудь тяжелыми болезнями? – между делом осведомился он.
Я отвечал:
– Никак нет, господин полковой врач! Тяжелыми никогда не болел. Насколько мне известно, если не говорить о маленьких отклонениях от нормы, я совершенно здоров и пригоден к службе в любом роде войск.
– Да замолчите вы! – сказал он, внезапно прерывая выслушивание, и, не разгибая спины, злобно посмотрел на меня снизу вверх. – Предоставьте уж мне судить о вашей годности или негодности и не болтайте лишнего! Вы все время говорите то, о чем вас не спрашивают! – повторил он, прекращая обследование, выпрямился и отступил от меня на несколько шагов. – У вас какое-то недержание речи, я сразу это заметил. Что с вами такое? Где вы учились?
– Я кончил шесть классов реального училища, – тихонько отвечал я, явно огорченный тем, что не угодил ему.
– А почему не семь?
Я потупился и бросил на него исподлобья красноречивый взгляд, который мог бы пронять кого угодно. "Зачем ты мучаешь меня? – как бы спрашивал я этим взглядом. – Зачем заставляешь меня открыться? Разве ты не видишь, не слышишь, не чувствуешь, что перед тобой стоит юноша совсем особого душевного склада, под личиной благовоспитанности и приветливости скрывающий тяжкие раны, нанесенные ему беспощадной жизнью? Как же ты нечуток, если заставляешь меня обнажать мой позор перед лицом всех этих почтенных мужей!" – Таков был мой взгляд. И да поверит мне взыскательный читатель, он не лгал, хотя я сознательно и целеустремленно заставил его отобразить тоску и смятенье. Ложь и притворство всегда легко обнаружатся, если ты воссоздаешь ощущение, тебе чуждое и незнакомое, во всех случаях сведутся к убогому кривлянью, к жалкому фарсу. Но неужели мы не вправе по мере надобности обращать себе во благо дорого доставшийся нам жизненный опыт? Мой печальный укоризненный, быстрый взгляд говорил о раннем знакомстве с уродливой жестокостью жизни. Затем я испустил тяжелый вздох.
– Отвечайте же, – повторил врач, несколько более мягким тоном.
Внутренняя борьба продолжалась во мне, когда я нерешительно заговорил:
– Я отстал и не смог закончить школу, так как часто пропускал занятия; периодические недомогания вынуждали меня оставаться в постели. Вдобавок учителя считали своим долгом ставить мне на вид недостаток внимательности и прилежания, что лишало меня последних сил и бодрости духа – ведь моей вины тут не было, как не было и небрежения своими обязанностями. На мою беду, я часто не слышал, что говорилось в классе, вернее – слышал, но не воспринимал. Мне, например, случалось не выполнять домашних заданий просто потому, что я ничего о них не знал; и не то чтобы голова моя была занята какими-нибудь посторонними, неподобающими мыслями, отнюдь нет, но получалось так, словно я не был в школе и не слышал ни объяснений по существу предмета, ни указаний учителя относительно того, что надо сделать дома. Это, конечно, вызывало раздражение педагогического персонала, с меня взыскивали очень строго, я же…
Тут слова у меня иссякли, я смешался, замолчал и как-то странно передернул плечами.
– Стоп! – сказал врач. – Вы что, туги на ухо, что ли? Отойдите-ка подальше! Повторяйте мои слова! – И он стал, нелепо артикулируя губами – тощая его бороденка при этом ходила ходуном – шептать различные числа, которые я точно и аккуратно повторял за ним; мой слух, как, впрочем, и остальные четыре чувства, искони отличался незаурядной остротой, и я не находил нужным это скрывать. Я повторял сложные числа, которые он, казалось, только чуть слышно выдыхал, и этот мой чудесный дар так его заинтересовал, что он положительно вошел в азарт: он отсылал меня в противоположный угол и на расстоянии шести или семи метров не столько произносил, сколько старался утаить четырехзначные цифры и время от времени, когда я почти наугад улавливал и повторял то, что он шептал почти не разжимая губ, многозначительно посматривал на членов комиссии.
– Ну что ж, – сказал он наконец с наигранным безразличием, – слышите вы отлично. Подойдите сюда и поточнее объясните нам, в чем, собственно, выражалось недомогание, заставлявшее вас пропускать занятия в школе?
Я с готовностью приблизился.
– Наш домашний врач, санитарный советник Дюзинг, называл это своего рода мигренью.
– Так, так, у вас, значит, был домашний врач? Вы изволили сказать – санитарный советник. И он это называл мигренью! Хорошо, а как же она начиналась, эта ваша мигрень? Опишите нам весь приступ! Вы чувствовали головную боль…
– Да, головную боль тоже, – подтвердил я, почтительно и с удивлением взглянув на него, – и шум в ушах, но главным образом мучительную тоску, страх, вернее" полнейший упадок сил, который вскоре переходил в страшные рвотные судороги, так что меня чуть ли не выбрасывало из кровати…
– Рвотные судороги? – переспросил он. – А других судорог не бывало?
– Нет, других не бывало, – уверенно отвечал я.
– Ну, а шум в ушах?
– Шум в ушах очень мучил меня.
– А когда с вами случались эти припадки? После какого-нибудь сильного волнения? Или без всякого видимого повода?
– Если не ошибаюсь, – робея и озираясь по сторонам, отвечал я, – то это случалось обычно после того, как у меня бывали неприятности в классе, связанные с тем явлением, о котором я…
– С тем отсутствующим состоянием, когда вы не слышали или слышали, но не воспринимали того, что говорилось в классе?
– Да, господин старший врач.
– Гм, ну а теперь хорошенько подумайте и честно скажите нам, не замечали ли вы особых симптомов, которые бы постоянно предшествовали этому отсутствующему состоянию, как бы предупреждая вас о приближении приступа. Не стесняйтесь! Преодолейте свою вполне понятную робость и скажите откровенно, случалось ли вам замечать нечто подобное?
Я взглянул на него и довольно долгое время смотрел ему прямо в глаза, медленно, в тяжелом раздумье покачивая головой.
– Да, у меня частенько бывало как-то странно на душе, бывало и, к сожалению, бывает, – тихо и сосредоточенно проговорил я наконец. – Временами мне кажется, будто я стою возле раскаленной печки или у огня – таким жаром вдруг полыхнет на меня; сначала я чувствую его в йогах, затем он подымается выше. С этим ощущением связан еще какой-то зуд во всем теле, очень странный, так как одновременно у меня идут круги перед глазами, разноцветные, иногда даже красивые, но меня это все-таки пугает. А тело зудит так, если мне будет позволено еще раз коснуться этого явления, словно по нему расползлись муравьи.
– Гм. И после этого вы не слышите многого из того, что говорится вокруг?
– Так точно, господин начальник госпиталя. Я многого сам в себе не могу понять; даже в домашнем быту у меня случаются какие-то глупые неприятности: иногда, например, я потом сам это замечаю, у меня за столом вдруг выпадает ложка из рук и я обливаю скатерть супом, мать потом бранит меня – взрослый человек, а при гостях – кстати сказать, у нас преимущественно бывали артисты и ученые – не умеет прилично держать себя.
– Так, значит, ложка выпадает из рук! И вы не сразу это замечаете. А скажите, пожалуйста, советовались вы с вашим домашним врачом, этим самым санитарным советником или как там еще вы его титулуете, относительно таких не вполне нормальных явлений?
– Нет, – понурившись, отвечал я.
– А почему, собственно? – настаивал он.
– Я стыдился, – сказал я запинаясь, – и никому ничего не говорил, мне казалось, что лучше сохранить это в тайне. Кроме того, в душе я надеялся, что со временем моя болезнь пройдет. В жизни я не думал, что найду в себе силы признаться кому-нибудь, как странно я себя чувствую по временам.
– Гм, – пробурчал он, и его бороденка насмешливо задергалась. – Вы, видно, считали, что это всегда будут объяснять просто мигренью. Вы, кажется, сказали, – продолжал он, – что ваш отец был владельцем водочного завода?
– Да, то есть владельцем завода шипучих вин, – учтиво отвечал я, одновременно соглашаясь с ним и исправляя его.
– Да, да! Завод шипучих вин. И ваш батюшка, надо думать, отлично разбирался в винах?
– Ну, разумеется, господин штаб-лекарь! – радостно подтвердил я; члены комиссии заметно оживились. – Он был настоящим знатоком.
– И, наверно, себе он тоже не любил отказывать в стаканчике доброго вина и был, как говорится, достойным бражником перед ликом господним?
– Мой отец, – отвечал я уклончиво и уже отнюдь не так бойко, – был воплощенной жизнерадостностью. Это не подлежит сомнению.
– Так, так, воплощенной жизнерадостностью. А отчего он умер?
Я не отвечал. Взглянул на него, потупился и только немного погодя дрогнувшим голосом сказал:
– Я просил бы господина штаб-лекаря, если возможно, не настаивать на этом вопросе…
– Вы здесь не вправе ничего утаивать, – строго проблеял он в ответ. – Если я спрашиваю – значит, эти сведения для нас существенны. Напоминаю вам, что в ваших интересах сообщить, отчего умер ваш отец.
– Он был похоронен по церковному обряду, – отвечал я; грудь у меня стеснило от волнения, я не мог ничего рассказать по порядку. – Я могу представить доказательства, бумаги, свидетельствующие о церковном погребении, а также о том, что за гробом шли многие офицеры и профессор Шиммельпристер. Его преподобие настоятель нашего собора отец Шато упомянул в своем надгробном слове, что револьвер выстрелил случайно, когда отец взял его, чтобы получше рассмотреть, а если у него дрогнула рука, если он в тот момент вообще не совсем владел собой, то это потому, что нас посетила великая беда… – Я сказал "посетила великая беда" и употребил еще несколько высокопарных и патетических выражений. – Разорение костлявой рукой постучалось в наши двери! – воскликнул я вне себя и для пущей наглядности постучал в воздухе согнутым пальцем, – ибо мой отец попался в сети злодеев; по милости этих кровопийц и душегубов все наше имущество было распродано, вывезено… даже… эолова… эолова арфа… – бессмысленно пробормотал я, чувствуя, что меняюсь в лице, так как сейчас должно было произойти то самое. – Эолова ар…
И в это мгновенье случилось следующее: мое лицо исказилось – впрочем, этим словом мало что сказано. Оно исказилось так страшно и небывало, как может исказить лицо смертного только дьявольское наваждение, а не человеческая страсть. Оно буквально разъехалось на все четыре стороны – вверх, вниз, вправо и влево – и тут же все сжалось, как от удара; омерзительная кривая ухмылка прорезала сначала левую, потом правую щеку, соответственно один глаз зажмурился с такой силой, словно у него слепило веки, а другой раскрылся до того непомерно широко, что я, к ужасу своему, ясно ощутил – вот-вот у меня выскочит глазное яблоко. Но будь что будет, мне в эту минуту было не до нежной заботы о своих глазах. Хоть эта противоестественная мимика и должна была возбудить у всех наблюдавших ее ту степень удивления, которую уже принято обозначать словом "ужас", но она являлась еще только прелюдией к тому ведьмовскому шабашу, к той адской битве гримас и судорог, что в ближайшие секунды разыгралась на моем юном лице. Подробно описать все видоизменения черт, все отвратительные позитуры, которые принимали мой рот, нос, мои брови и щеки, короче говоря – все мои лицевые мускулы – и все это в непрестанной молниеносной смене, так что ни одна из этих мерзких гримас не повторилась дважды, – право же было бы непосильным предприятием. Замечу только, что душевные движения, которые хоть как-то отвечали бы таким физиологическим феноменам, – столь идиотическая резвость, столь крайнее удивленье, сумасшедшее сладострастье, нечеловеческая мука и буйный зубовный скрежет, – были бы уже порождением не здешнего мира, а инфернального царства, где стократ разрастаются земные наши страсти.
Тело мое тоже не оставалось покойным, хотя я стоял, и стоял все на том же месте. Голова вертелась так, что, казалось, лицо и затылок, меняются местами, словно некто, завладевший моим телом, намеревался свернуть мне шею; плечи и руки как бы вывинчивались из суставов, бедра прогибались, колени ввернулись внутрь и стукались друг о друга, живот ввалился, а выпятившиеся бедра готовы были прорвать кожу; пальцы на ногах свела судорога, а в пальцах на руках не оставалось ни единого сустава, который не согнулся бы наподобие фантастического когтя; и вот в таком состоянии, точно под адской пыткой, я пробыл не меньше-двух третей минуты.
Я был без сознания в продолжение этого, при столь тяжких условиях, казалось, нескончаемо долгого времени, во всяком случае я ничего не помню из того, что делалось вокруг; грубые окрики доносились до меня из какой-то безмерной дали, я был не в состоянии их расслышать. Очнувшись уже на стуле – его торопливо подвинул под меня обер-штаб-лекарь, я сильно закашлялся, давясь затхлой и тепловатой водой, которую сей ученый муж силился влить мне в глотку. Многие из членов комиссии повскакали с мест и стояли, нагнувшись над зеленым столом, с растерянными, возмущенными и брезгливыми лицами. Все по-разному выражали свои чувства по поводу только что увиденного. Один из них, например, зажал руками оба уха, и лицо его – видимо, это было следствием психической заразы – исказила нелепая гримаса; другой, прижав к губам два пальца правой руки, быстро-быстро моргал глазами.
Что касается меня, то я уже со спокойным, но испуганным лицом огляделся вокруг не раньше, чем закончил эту отталкивающую сцену; в смятении я быстро вскочил со стула и стал навытяжку – позиция, разумеется, никак не сочетавшаяся с моим душевным состоянием.
Обер-штаб-лекарь отошел от меня, все еще не выпуская из рук стакана с водой.
– Ну что, очухались? – спросил он досадливо, хотя и не без ноток сострадания в голосе.
– Так точно, господин военный лекарь, – с готовностью отвечал я.
– Помните вы что-нибудь из того, что сейчас произошло?
– Покорнейше прошу прощения, – гласил мой ответ. – Минуту-другую я был несколько рассеян.