Признания авантюриста Феликса Круля - Томас Манн 18 стр.


У нее был мягкий, нервно вибрирующий альт. Но не успел я это подумать, как она заговорила о моем голосе.

– Мне хочется похвалить вас за приятный голос.

Слова консисториального советника Шато!

– Je serais infiniment content, Madame, – отвечал я, – si ma voix n'offensait pas votre oreille!

Сверху опять позвонили. Мы были на втором этаже. Она вдруг добавила:

– C'est en effet une oreillie musicale et sensible. Du reste, l'oui'e n'est pas le seui de mes sens qui est susceptible.

Удивительная женщина! Я поддержал ее под локоть, словно ей грозила какая-то опасность, и сказал:

– Разрешите, мадам, освободить вас наконец от этого груза и донести его до вашей комнаты!

С этими словами я стал брать у нее из рук один пакет за другим и, бросив свой лифт на произвол судьбы, пошел за ней по коридору. Мы сделали не больше двадцати шагов. Она открыла двадцать третий номер по левой руке и вошла впереди меня в спальню, откуда распахнутая дверь вела в гостиную. Это была роскошная спальня с паркетным полом, устланным персидским ковром, с мебелью вишневого дерева, сверкающим туалетным прибором, с широкой металлической кроватью, покрытой стеганым атласным одеялом, и серой бархатной качалкой. На эту качалку и на стеклянную доску маленького столика я положил пакеты; мадам в это время снимала берет и расстегивала шубку.

– Моя камеристка не знает, что я пришла, ее комната этажом выше. Не будете ли вы и дальше так любезны и не поможете ли мне снять пальто?

– С величайшим удовольствием, – отвечал я, принимаясь за дело. Покуда я снимал с ее плеч подбитый шелком мех, еще хранивший тепло ее тела, она повернула ко мне голову с пышными каштановыми волосами и волнистой седой прядью, задорно выбивавшейся на лоб и казавшейся еще светлее по сравнению с копной темных волос, широко раскрыла глаза, потом мечтательно зажмурила их – и вот что она сказала:

– Ты раздеваешь меня, отважный холоп?

Невероятная женщина, и как это было сказано! Ошарашенный, я все же сумел собраться с духом для ответа:

– Если бы богу было угодно, мадам, и если бы время позволило, я с наслаждением продолжал бы это прелестное занятие.

– У тебя нет времени для меня?

– Увы, мадам, в настоящую минуту нет. Лифт стоит на втором этаже с открытой дверью. Его требуют снизу и сверху, да и здесь перед ним, наверно, собралось уж немало народа. Я потеряю место, если тотчас же не вернусь к своим обязанностям…

– Но у тебя нашлось бы время для меня, будь у тебя время?

– Да, и бесконечно много, мадам!

– Когда у тебя будет время для меня? – настойчиво спросила она. Глаза ее широко открылись, приняли хмельное выражение, и она вплотную подошла ко мне в своем серо-голубом, облегающем фигуру английском костюме.

– В одиннадцать моя работа кончается, – тихо сказал я.

– Я буду тебя ждать, – так же тихо ответила она. – Вот тебе залог! – И прежде чем я успел опомниться, моя голова оказалась между ее ладоней, а рот ее прижался к моему для поцелуя, такого проникновенного, такого глубокого, что он доподлинно стал связующим нас залогом.

Наверно, я был несколько бледен, когда положил на качалку ее жакет, который все еще держал в руках, и направился к двери. У лифта, действительно в полном недоумении, стояли три человека, перед которыми я поспешил извиниться не только за свое отсутствие, но и за то, что, прежде чем везти их вниз, мне пришлось подняться с ними на четвертый этаж, откуда вызывали лифт и где уже никого не оказалось. Внизу мне наговорили немало грубостей за учиненный мной беспорядок, но я тотчас пресек их, объяснив, что одна дама внезапно почувствовала приступ слабости и мне пришлось проводить ее до ее номера.

Мадам Гупфле – и слабость? Женщина прыти необыкновенной! Правда, что этой прыти немало способствовали существенная разница в возрасте и мое подчиненное положение, которое она охарактеризовала так необычно и высокомерно. "Отважный холоп", – назвала она меня. Особа с несомненной поэтической жилкой! "Ты раздеваешь меня, отважный холоп?" Неотвязное слово, оно весь вечер не шло у меня из головы, все те шесть часов, которые надо было прожить, прежде чем у меня "будет время для нее". Оно немножко уязвило меня, это слово, но, с другой стороны, преисполнило гордости – я гордился отвагой, которой, собственно, не обладал, но которую она навязала, можно даже сказать, продиктовала мне. Так или иначе, но сейчас у меня ее было в избытке. Она вдохнула в меня отвагу – и прежде всего через тот связующий залог.

В семь часов я вез ее вниз к обеду. Она вошла ко мне в кабину, где уже было несколько пассажиров в вечерних туалетах, спускавшихся в ресторан из верхних этажей, в восхитительном платье из белого шелка с коротким шлейфом, с кружевами и вышитой туникой, перетянутой в талии черным бархатным поясом; на шее у нее было колье из молочно-белых мерцающих и безупречно ровных жемчужин, которое на ее счастье – и на горе часовых дел мастера Жан-Пьера – не лежало в шкатулке. Я был поражен ее высокомерным невниманием ко мне – и это после столь проникновенного поцелуя! И тотчас же отомстил ей, поддержав за локоть не ее, а разряженную и похожую на призрак старуху. Мне почудилось, что она смеется над моей милосердной галантностью.

В котором часу вернулась она в свою комнату, я так и не узнал. Но время близилось к одиннадцати, к часу, когда продолжала работать уже только одна подъемная машина, а два других лифтера получали свободу. Сегодня я был одним из этих двух. Чтобы после дневных трудов освежиться для этого нежнейшего из всех свиданий, я прошел сначала в нашу умывальню и затем спустился по лестнице во второй этаж, коридор которого, устланный заглушавшими шаг красными дорожками, в это время уже был погружен в тишину и спокойствие. Я счел нужным постучаться в дверь гостиной мадам Гупфле под номером двадцать пять, но мне никто не ответил. Тогда я открыл дверь двадцать третьего номера, ее спальни, вошел в маленькую прихожую, легонько стукнул во внутреннюю дверь и приложил к ней ухо.

В ответ послышалось вопросительное и даже слегка удивленное "entrez". Я воспользовался разрешением, пропустив мимо ушей его удивленный оттенок. Комната покоилась в красноватом полумраке, освещенная только лампочкой на ночном столике. Мой быстро оценивший положение взгляд обнаружил ее отважную обитательницу (я с удовольствием и по праву переношу на нее эпитет, который она приложила ко мне) в кровати под пурпурным шелковым одеялом, в роскошной кровати, стоявшей изголовьем к стене, неподалеку от плотно занавешенного окна. Да, там лежала моя путешественница, закинув руки за голову, в батистовом ночном одеянии, с короткими рукавами и глубоким вырезом, вокруг которого пенились кружева. На ночь она заплела косы и венком изящно и непринужденно уложила их вокруг головы. Седая вьющаяся прядь была откинута с ее лба, уже тронутого морщинками. Едва успев затворить за собой дверь, я услышал, как защелкнулся замок, соединенный с кроватью автоматическим устройством.

Она широко раскрыла золотистые глаза, на одно мгновенье, как обычно. Но налет какой-то нервозной лживости еще лежал на ее лице, когда она воскликнула:

– Как? Это еще что такое? Слуга, поденщик, мальчишка из простонародья врывается ко мне в час, когда я уже легла спать?

– Это было ваше желание, мадам, – отвечал я, подходя к ее ложу.

– Мое желание? Да неужто? Ты говоришь – "желание", вместо того чтобы сказать "приказ", который дама отдала слуге, мальчику-лифтеру, и в невероятной своей дерзости, в своем бесстыдстве подразумеваешь под этим "вожделение", "влечение пламенное и страстное", да, именно такой смысл бесцеремонно и безоглядно вкладываешь ты в это слово, потому что ты молод и красив, так молод, так красив, так нахален… "Желание!" Но слушай, предмет моих желаний, мечта моя, миньон в ливрее, сладостный илот, скажи, отважишься ли ты, при всей своей дерзости, хоть немного разделить со мной это желание?

Она потянула меня за руку, и я поневоле опустился на металлическую кромку кровати; чтобы сохранить равновесие, мне пришлось опереться о спинку, так что я оказался склоненным над ее наготой, едва прикрытой тончайшим батистом и кружевами. На меня пахнуло душистым теплом. Слегка уязвленный (не могу не признаться в этом) ее настойчивым подчеркиванием моего низкого положения – зачем это было ей нужно и чего она этим хотела добиться? – я молча нагнулся еще ниже и прижал свои губы к ее губам, и она ответила мне поцелуем, еще более проникновенным, чем тот, предвечерний. Стоит ли говорить, что я отозвался на него. Сняв мою руку с опоры, она сунула ее за вырез своей сорочки, под груди, они пришлись мне как раз по руке, и стала водить ею так, что мучительно восстало, и от нее это не укрылось, мое мужское естество. Растроганная, она сострадательно, радостно и нежно проворковала:

– О милая юность, насколько же ты лучше того тела, которому выпало счастье разжечь тебя!.

И обеими руками с неимоверной быстротой стала расстегивать крючки и пуговицы на моей куртке.

– Прочь, прочь, зачем это, и вот это тоже, – слетали с ее губ торопливые слова. – Снимай, сбрасывай, сбрасывай, я хочу тебя видеть, хочу видеть бога! Да не мешкай же! Comment, а ce propos, quand l'heure nous appelle, n'etes-vous pas encore pret pour la chapelle? Deshabillez-vous vite! Je compte les instants! La parure de noce! Так я называю твои божественные члены, мне не терпелось взглянуть на них с первой же минуты. Ах, вот оно! Ах, как хорошо! Священная грудь, плечи, какая сладостная рука! Ну, снимай же, наконец, все, снимай… О, ля-ля, вот такую galanterie я понимаю! Иди ко мне, мой bien-aime. Ко мне, ко мне…

Никогда я не встречал женщины, так владеющей словом. То, что она восклицала, было песней, музыкой, и она продолжала непрерывно говорить, пока я оставался с ней. Такая уж у нее была манера – все облекать в слова. В своих объятиях она сжимала питомца и предпочтенного ученика суровой Розы. Он дарил ее счастьем и слышал из ее уст подтвержденье этому.

– О сладчайший! О ты, ангел любви, исчадье страсти! А-а-а, дьявол, ладный мальчик, как ты это делаешь! Мой муж ни на что не способен, совсем, совсем ни на что! О, будь благословен! Ты меня убиваешь! Мне нечем дышать от счастья, мое сердце разрывается, я умру от твоей любви! – Она укусила меня в губы, в шею. – Говори мне "ты", – вдруг простонала она уже в последних содроганиях. – Называй меня на "ты", не церемонься, унижай меня! J'adore d'etre humiliee! Je l'adore! Oh, je t'adore, petit esclave stupide qui me deshonore…

Она изошла. Я тоже. Я отдал ей все! Наслаждаясь сам, по-честному расплатился с ней. Но разве мог я не сердиться на то, что в последний миг она бормотала об унижении, называла меня глупым маленьким рабом? Мы лежали, еще сплетенные, еще в тесном объятье. Но задетый этим "qui me deshonore", я не отвечал на ее благодарные поцелуи. Прильнув ртом к моему телу, она еле слышно шептала:

– Скажи мне "ты", живо! Я еще не слышала твоего "ты". Мы здесь лежим и любимся, а ведь ты простой слуга. Какое чудное бесчестье! Меня зовут Диана. Но ты, ты должен называть меня шлюхой. Скажи совсем отчетливо: милая моя шлюха!

– Милая Диана!

– Нет, скажи "шлюха". Дай мне упиться, услышав от тебя это слово.

Я высвободился из ее рук. Мы лежали рядом, и наши сердца еще продолжали усиленно биться. Я сказал:

– Нет, Диана, таких слов ты от меня не услышишь. И не жди. Должен тебе сознаться, мне очень горько, что ты в моей любви видишь унижение…

– Не в твоей, – воскликнула она, притягивая меня к себе. – В моей! В моей любви к вам, ничтожные мальчишки! Ах, дурачок, ты этого не понимаешь.

Она схватила мою голову и несколько раз, в своего рода любовном отчаянии, стукнула ею о свою.

– Имей в виду, что я писательница, интеллектуальная женщина, Диана Филибер. Гупфле – мой муж, c'est du dernier ridicule; я печаталась под своей девичьей фамилией – Филибер, sous se nom de plume. Конечно, ты никогда не слыхал – да и откуда – этого имени, того, что стоит на многих книгах; я пишу романы, понимаешь, психологические романы, pleins d'esprit, et des volumes de vers passionnes…

Да, мой бедняжка, твоя Диана женщина d'une intelligence extreme. Но интеллект… ах, бог ты мой, – и она еще сильнее стукнула мою голову о свою, – ну откуда тебе это понять! Интеллект томится по антидуховному, осязаемо красивому dans sa stupidite, влюбляется до безумия, до самоотрицания и самоотречения, влюбляется в красоту, в божественную глупость, падает ниц перед нею, молится на нее в сладострастном порыве самозабвения и самоуничижения, пьянеет от счастья, когда его оскорбляют.

– Ну, милое мое дитя, – я все-таки решился прервать ее, – за такого уж простака ты меня все же не считай, пусть я не читал твоих романов и стихов…

Она не дала мне договорить, придя в восторг, для меня отнюдь не желательный.

– Ты назвал меня "милое мое дитя"? – крикнула она, бурно меня обнимая и зарываясь ртом в мою шею. – Ах, как это хорошо! Еще лучше, чем "милая шлюха"! Это блаженство во сто крат большее, чем то, которое ты, кудесник любви, заставил меня пережить! Голый маленький лифтер лежит со мной в постели и называет меня "милое дитя", меня, Диану Филибер! C'est exquis… ca me transporte! Armand, cheri, я не хотела тебя огорчить. Не хотела сказать, что ты как-то особенно глуп. Красота всегда глупа, потому что она просто бытие, то есть то, что нуждается в возвышении через интеллект. Дай мне посмотреть на тебя, на всего тебя, господи, до чего же ты красив! Грудь, сладостная нежной и чистой суровостью! Стройные руки! Ребра какие прелестные! Впалые бедра, и ах, ах, ноги, как у Гермеса…

– Ну что ты несешь, Диана. Как раз наоборот, меня твоя красота…

– Вздор! Это вы себе внушили. Мы, женщины, должны быть счастливы, что вам так нравится наш набор округлостей. Божественная прелесть, перл творения, эталон красоты – это вы, молодые, совсем еще юные мужчины, с ногами, как у Гермеса. А знаешь ты, кто такой Гермес?

– Должен тебе признаться, что в настоящую минуту…

– Celeste! Диана Филибер отдается человеку, никогда не слыхавшему о Гермесе! Какое сладостное унижение для интеллекта! Сейчас, бедняжка ты мой, я тебе объясню, кто такой Гермес, Это юркий бог воров.

Я смешался и покраснел. На секунду у меня мелькнуло смутное подозрение, но я взглянул на нее – и оно рассеялось. Да и слова, которые она, прижимаясь губами к моему локтю, то шептала, то, взволнованно возвышая голос, произносила нараспев, меня вполне успокоили.

– Веришь ли, любимый, что с тех пор, как я научилась чувствовать, я любила только тебя, тебя одного. Ну, не тебя, конечно, но идею такого, как ты, сладостный миг, который в тебе воплотился. Можешь считать это извращенностью, но мне противен мужчина в летах, с бородой и волосатой грудью, зрелый, быть может, даже значительный человек. Affreux! Какая гадость! Значительна я сама, и я считаю извращением de me coucher avec un homme penseur. Только вас, мальчишек, я и любила всю жизнь. Девочкой в тринадцать лет я до умопомрачения влюблялась в своих сверстников. С годами, конечно, для меня слегка менялся их возрастной ценз, но за пределы восемнадцати лет мои устремления, моя любовь ни разу не перешагнули. Тебе сколько лет?

– Двадцать, – отвечал я.

– Ты выглядишь моложе. Для меня ты уже чуть-чуть староват.

– Я? Для тебя староват?

Назад Дальше