Моя матушка, сидя в своем люксембургском замке, наверно, решила бы, что я не мог так говорить, что это беллетристика. Но, клянусь честью, так я говорил. Ибо слова сами слетали у меня с языка. Может быть, то, что мне удалась столь оригинальная речь, следует отнести за счет удивительной прелести и необычного своеобразия галереи в монастыре Белем, впрочем это уже несущественно. Так или иначе, но, когда я кончил, произошло нечто невероятное. Зузу протянула мне руку! Не глядя на меня, отвернувшись и будто бы любуясь чудесной резьбой, протянула правую руку, я пожал ее, и она ответила на это пожатие. Но в то же мгновенье резко выдернула ее из моей руки и сказала, сердито нахмурив брови:
– А рисунки, которые вы дерзнули сделать? Где они? Когда же вы мне их передадите?
– Поверьте, Зузу, я помню об этом. И не собираюсь забыть. Но вы сами знаете, я никак не выберу удобного момента…
– Отсутствие изобретательности в выборе момента прямо-таки жалкое! – отвечала она. – Видно, мне надо будет прийти вам на помощь, если вы так неловки. Будь у вас побольше наблюдательности, вы бы давно знали и без моей указки, что в саду за нашим домом, в олеандровых кустах, можно даже сказать – в беседке, имеется скамейка, на которой я люблю сидеть после завтрака. Вы могли бы это знать, но, конечно, не знаете, в чем я всякий раз убеждалась, сидя там. При наличии хоть капли воображения и находчивости вы в любой день после завтрака могли бы сделать вид, что уходите, пожалуй, могли бы на самом деле уйти, а потом вернуться, разыскать меня в беседке и вручить мне наконец свою мазню. Какое откровение, не так ли? Гениальная идея? Да, для вашего разумения. Итак, будьте любезны проделать это в ближайший же день, хорошо?
– Непременно, Зузу! Это, правда, мысль столь же простая, сколь и блестящая. Извините, что я не знал о существовании скамейки в олеандрах. Она так глубоко в них запрятана, что я ее не заметил. Значит, после завтрака вы обычно сидите там одна? Превосходно! Я все сделаю в точности, как вы сказали. Для вида распрощаюсь, и с вами тоже, притворюсь, что пошел домой, и вместо того явлюсь к вам с рисунками. Вот вам моя рука.
– Оставьте вашу руку при себе! Обменяться рукопожатиями мы можем после возвращения в город, а то и дело жать друг другу руки, честное слово, бессмысленно.
11
Конечно, я был счастлив предстоящим свиданием, хотя меня и охватывал вполне понятный страх при мысли показать Зузу эти рискованные рисунки, явно преступавшие границу дозволенного. Как-никак, а к прелестному телу Заза, изображенному на них в разных позах, я пририсовал головку с характерными зачесами на ушах, и думать о том, как Зузу отнесется к столь дерзкому портретированию, было мне несколько страшновато. Вдобавок, я спрашивал себя, почему этому свиданию в беседке Кукуков непременно должен предшествовать завтрак и почему мне вменяется в обязанность разыграть комедию ухода? Если Зузу всегда сидит там в одиночестве после завтрака, то я мог бы в любой день, никем не замеченный, прийти к олеандровой скамейке, тем более что это час сиесты. Ах, если бы мне можно было явиться на рандеву без этих проклятых и совершенно непозволительных рисунков!
Потому ли, что я не смел этого сделать, или из страха перед негодованием Зузу, – один бог знает, в какие формы оно могло вылиться, – или же потому, что новые захватывающие впечатления, о которых я сейчас расскажу, заглушали эту потребность в моем сердце, отзывчивом на всякую новизну, – так или иначе, но день проходил за днем, а я все медлил воспользоваться ее предложением. В моих чувствах, приходится это повторить, род наплывом новых впечатлений наметился своеобразный поворот. Покорив меня своей мрачной торжественностью, они с часу на час изменяли мое отношение к двуединому образу: одну его половину, материнскую, теперь заливал сильный кроваво-красный свет, отчего отступала в тень другая половина, обворожительно юная, дочерняя.
Вероятно, я прибег к этому сравнению – свет и тень – потому, что во время боя быков играет столь значительную роль различие между ослепительно освещенной и лежащей в тени частью амфитеатра, причем преимущество отдается, конечно, тенистой, на которой сидим мы, высшее общество, тогда как простой люд принужден томиться на беспощадном солнцепеке… Но я заговорил о бое быков так, словно читатель знает, сколь важно для меня оказалось это в высшей степени достопримечательное, исконно иберийское зрелище. А между тем писать книгу не то же, что говорить с самим собой. Книга требует последовательности, обдуманности и не допускает внезапных скачков.
Прежде всего надо сказать, что мое пребывание в Лиссабоне приближалось к концу; наступили уже последние числа сентября. Со дня на день должен был возвратиться "Кап Аркона", и до моего отъезда оставалось не более недели. Поэтому мне и вздумалось во второй и последний раз посетить музей Sciencias Naturaes на руа да Прата. Я хотел еще раз повидать белого оленя в вестибюле, доисторическую птицу, беднягу динозавра, гигантского муравьеда, прелестную ночную обезьянку и, далеко не в последнюю очередь, милейшее неандертальское семейство, а также древнего человека, презентующего букет цветов восходящему солнцу. Так я и сделал. С сердцем, преисполненным всесимпатии, прошел однажды утром, никем не сопровождаемый, по комнатам и залам первого и подвального этажей этого кукуковского творения, не преминув, конечно, на минуточку заглянуть в кабинет хозяина, – пусть все же знает, что меня опять потянуло сюда. Он, по обыкновению, встретил меня приветливо и сердечно, похвалил мою приверженность к его музею и сделал мне следующее предложение.
Сегодня, в субботу, день рождения принца Луи-Педро, брата короля. В честь этого события завтра, то есть в воскресенье, в три часа пополудни назначена Corrida de toiros, бой быков, на котором будет присутствовать сам принц; он, Кукук, вместе со своими дамами и господином Хуртадо тоже намерен посетить это народное зрелище. У него имеются билеты на теневую сторону, в том числе и для меня. Он считает необыкновенно удачным совпадением, что мне, путешествующему в образовательных целях, представилась неожиданная возможность присутствовать на португальской корриде. А что думает об этом сам путешественник?
Я думал об этом не без робости, в чем ему и признался. Меня пугает вид крови, сказал я, да и вообще, поскольку я себя знаю, эта традиционная резня вряд ли доставит мне удовольствие. Вот лошади, например. Я слыхал, что бык нередко вспарывает им брюхо так, что вываливаются внутренности; смотреть на это очень неприятно, да и сам бык будет внушать мне жалость. Можно, конечно, возразить, что зрелище, которое выносят нервы дам, для меня и подавно должно быть выносимо или даже интересно. Но дамы – исконные иберийки и сроднились с этим жестоким обычаем, тогда как я – иностранец, не привыкший… и так далее в этом роде.
Кукук поспешил меня успокоить. Напрасно, мол, я составил себе столь отталкивающее представление об этом празднестве. Коррида, конечно, вещь серьезная, но не отвратительная. Португальцы любят животных и до отвратительности это зрелище не доводят. Что касается лошадей, то на них издавна надевают толстые защитные попоны, предохраняющие их от серьезных ранений, а бык в конце концов здесь принимает смерть куда более благородную, чем на бойне. Кроме того, я ведь всегда могу смотреть не на арену, а на празднично разряженную толпу, заполняющую ряды амфитеатра, на общий вид цирка, весьма живописный и исполненный этнографического своеобразия.
Ну что ж, согласившись, что мне грех упустить такой случай, я поблагодарил профессора за внимание. Мы условились, что я заблаговременно буду дожидаться в своем экипаже у станции канатной дороги, чтобы вместе с семейством Кукук проделать весь остальной путь до цирка. Можно заранее сказать, добавил профессор, что мы будем двигаться очень медленно по запруженным народом улицам. Я убедился в правильности его прогноза, когда в воскресенье, боясь опоздать, уже в четверть третьего вышел из отеля. Да, таким Лиссабона я еще не знал, хотя провел здесь уже не один воскресный день. Видимо, только коррида и могла в такой мере взбудоражить его. Вся необъятно широкая авенида была забита разными экипажами, повозками, запряженными лошадьми и мулами, всадниками верхом на ослах и пешеходами; и так на всех улицах, по которым мой экипаж пробирался шагом из-за невероятной толчеи. Из всех переулков и закоулков, из старого города, из предместий и окрестных деревень текла толпа сельских жителей и горожан, празднично разряженная в уборы, сегодня только вынутые из сундуков, а потому с несколько горделивыми, хотя и оживленными лицами, выражающими достоинство, даже умильность; текла степенно, так мне по крайней мере казалось, без шума и бранчливых возгласов, в направлении Кампо Пекуэно.
Откуда это странное чувство душевного стеснения, смешанного с состраданием, благоговением и чуть меланхолической веселостью, которое охватывает тебя при виде празднично приподнятой, торжественной и слитной толпы народа? В нем есть что-то далекое, первозданное, пробуждающее глубокое уважение, но и тревогу тоже.
Погода стояла еще летняя, солнце ярко светило, блестя на медной оковке посохов, на которые опирались идущие издалека мужчины. На них были пестрые шарфы и шляпы с широкими полями. На женщинах – платья из накрахмаленной до блеска бумажной материи, обшитые на лифах, рукавах и подолах золотой и серебряной тесьмой ажурной работы. У некоторых в волосах были высокие испанские гребни, а поверх них иногда еще ниспадающие с головы на плечи вуали из черных или белых кружев, так называемые мантильи. То, что их носили крестьянские женщины, меня не удивляло, но когда предо мной предстала донна Мария-Пиа – конечно, не в накрахмаленном ситцевом платье, а в элегантном туалете, но тоже в мантилье поверх высокого гребня, – я, признаться, был поражен. Поскольку она не сочла нужным отметить улыбкой такой этнографический маскарад, я тоже не улыбнулся и лишь еще почтительнее склонился к ее руке. Мантилья чудо как шла к ней. Лучи солнца, проникая сквозь тонкое плетенье кружева, бросали филигранные тени на ее щеки, на ее крупное, строгое и по-южному бледное лицо.
Зузу была без мантильи. Но в моих глазах и очаровательные пряди черных волос, спущенные на уши, были достаточной национальной метой. Зато одета она была даже темнее, чем мать, как для обедни; мужчины, профессор и дон Мигель, который пришел пешком и, пока мы обменивались взаимными приветствиями, присоединился к нам, были в строгих костюмах – черный сюртук и цилиндр, тогда как я оставался в обычном своем синем костюме с цветными полосками. Это оказалось несколько genant, но неопытность иностранца заслуживала снисхождения.
Я велел кучеру ехать парком и через Кампо Гранде – такой путь был спокойнее.
Профессор и его супруга сели на заднее сиденье. Зузу и я – напротив них, а дон Мигель – рядом с кучером. Мы ехали молча, лишь изредка перекидываясь словами, что было главным образом вызвано необыкновенно важной, даже чопорной и, казалось, осуждающей всякую болтовню осанкой сеньоры Марии. Муж ее один раз обратился ко мне с каким-то незначительным вопросом, но я, как бы спрашивая разрешения, непроизвольно поднял глаза на эту сурово торжественную женщину в иберийском уборе и ответил ему по возможности кратко. Серьги с подвесками из черного янтаря покачивались в ее ушах при легких толчках коляски.
Скопление экипажей у входа в цирк было огромное. Наши лошади медленно пробирались к подъезду сквозь эту гущу. Затем нас принял огромный шатер цирка с его перегородками, балюстрадами и все возвышающимся амфитеатром, где лишь изредка можно было заметить пустующее место. Служители с бантами на плече провели нас на теневую сторону, и мы уселись – не слишком высоко – над желтым кругом арены, посыпанной опилками и песком.
Гигантский амфитеатр быстро заполнился вплоть до самого последнего места. Кукук ничуть не преувеличил, рассказывая мне о живописном величии этого зрелища. В яркую картину цирка, казалось, была вписана вся нация, даже высокопоставленная публика на тенистой стороне уже самым своим видом старалась, пусть робко и стыдливо, слиться с народом, там, на солнцепеке.
Некоторые дамы, в том числе иностранки, как, например, госпожа де Гюйон и княгиня Маврокордато, щеголяли высокими гребнями и мантильями, на других, в подражанье национальному костюму крестьянок, были платья, обшитые золотой и серебряной тесьмой, а строгая одежда мужчин являлась как бы знаком внимания к народу или хотя бы к народности празднества.
В гигантском цирке царило радостно выжидательное, но сдержанное настроение, даже на солнечной стороне оно заметно отличалось от обычного настроения черни, чувствующей себя как дома на "мирских" стадионах и спортивных трибунах. Нетерпеливое возбуждение, которое я разделял со всею массой зрителей, уставившихся на пустой еще круг арены, – желтый ее покров вскоре должен был задымиться алыми лужами крови, – явно сдерживалось сознанием предстоящего священнодействия. Музыка на мгновение смолкла, и вместо какой-то концертной вещицы мавритано-испанского характера оркестр заиграл гимн, едва только принц, сухопарый мужчина со звездой на сюртуке и хризантемой в петлице, и его супруга, с мантильей на волосах, показались в ложе. Все встали с мест и зааплодировали. То же самое произошло и несколько позднее в честь совсем другого человека.
Выход принца и принцессы состоялся за одну минуту до трех. Когда часы начали бить, большие средние ворота растворились, под непрекращающуюся музыку пропуская процессию актеров – впереди три меченосца с аксельбантами на коротких болеро, в расшитых узких штанах, доходивших до половины икр, в белых чулках и туфлях с пряжками. За ними – бандерильеры, держащие в руках остроконечные, украшенные пестрыми лентами бандерильи, и столь же нарядно одетые капеадоры с узкими черными галстуками, струящимися по рубашке, и пунцовыми плащами, перекинутыми через руку. За бандерильерами показалась кавалькада пикадоров, вооруженных пиками, в шляпах с развевающимися лентами, на лошадях, стеганые попоны которых, наподобие матрацев, свисали на грудь и бока, и, наконец, упряжка разубранных цветами и лентами мулов, замыкающая процессию, которая двигалась по желтой арене прямо к ложе принца, где она и распалась, после того как каждый ее участник отвесил почтительный поклон. Я заметил, что некоторые тореадоры, направляясь к защитным барьерам, осеняли себя крестом.
Маленький оркестр снова умолк, внезапно, на полутакте; послышался одинокий и пронзительный звук трубы. Тишина вокруг была немая. И тут из распахнувшихся низких ворот, которых я раньше не заметил, выскакивает и мчится – я перешел здесь на настоящее время, потому что опять словно воочию вижу все это, – мчится нечто стихийное – бык, черный, тяжелый, могучий с виду, – непреодолимое скопище родящей и умерщвляющей силы, в котором древние, ранние народы видели бы богозверя, зверебога; грозно вращаются его глаза, рога изогнуты наподобие тех, из которых пили наши предки, но они крепко вросли в его широкий лоб и на торчащих, загнутых кверху концах несут неотвратимую смерть. Он рвется вперед, останавливается, упершись передними ногами, с яростью смотрит на красный плащ, который один из пикадоров, угодливо согнувшись, волочит по песку арены, бросается на это красное пятно, сверлит его рогами, зарывает в песок, и в тот миг, когда, склонив голову набок, он собирается еще раз ударить рогами красную тряпку, маленький человек отдергивает ее и одним прыжком оказывается позади быка. В ту же самую секунду два бандерильера втыкают пестрые бандерильи в жировую прослойку на его затылке. Бандерильи ушли в нее; они, видимо, снабжены крючками и держатся крепко, так как покачиваются и косо торчат из его тела до самого конца игры. Третий бандерильер всадил ему точно в холку короткую оперенную бандерилью, и это украшение, похожее на распростертые крылья голубя, тоже остается на нем в продолжение всей его дальнейшей смертоубийственной борьбы со смертью.
Я сидел между Кукуком и донной Марией-Пиа. Профессор время от времени наклонялся ко мне и шепотом комментировал происходящее. От него я узнал названия различных участников этой боевой игры. Он же рассказал мне, что бык до сегодняшнего дня вел счастливую жизнь на вольном пастбище, избалованный заботой и учтивым обхождением. Моя величавая соседка справа хранила молчание. Она отводила глаза от бога рожденья и смерти там внизу, на арене, только затем, чтобы укоризненно взглянуть на мужа, когда он говорил. Ее суровое бледное лицо в тени мантильи было неподвижно, но грудь быстро вздымалась и опускалась; уверенный, что она ничего не замечает, я больше смотрел на эту грудь, вздымающуюся от необоренного волнения, чем на проткнутое бандерильями с комично маленькими крылышками, залитое кровью жертвенное животное.
Я называю его так, потому что надо было быть уж очень тупым, чтобы не почувствовать охватившей вся и всех накаленной и в то же время священно радостной атмосферы, окружавшей это ни с чем не сравнимое смешение веселости, крови и благоговения, это пришедшее наружу первобытно-народное начало, это почерпнутое из глуби веков древнее празднество смерти. Позднее в экипаже профессор Кукук, уже получивший право говорить, стал распространяться о том же самом, но моему и без того тонкому, теперь же особенно обострившемуся чутью его ученые домыслы ничего существенно нового не сказали. Веселье и ярость разразились бешеным взрывом, когда бык чуть позднее, осененный внезапной догадкой, что эта неравная игра силы и разума добром не кончится, повернул к воротам, через которые выбежал на арену, и с вонзенными в его жир и мускулы нарядными остриями вознамерился уйти обратно в свое стойло.