Я удивился, откуда он все так точно знает, и не скрыл этого от него.
– Разрешите? – он взял со стола папироску, закурил и стал объяснять.– Видите ли, если вы сейчас откроете дверь, то сквозной ветер, дующий в коридоре, понесет туда табачный дым. Это, пожалуй, единственный закон природы, в точности известный господину Вассертруму. На всякий случай он в стене ателье, выходящей на улицу,– вы знаете ведь, что дом принадлежит ему,– сделал маленькую незаметную отдушину, что-то вроде вентиляции, а там красный флажок. Когда кто-нибудь входит или выходит из комнаты, открывает дверь, Вассертрум видит это снизу по колебанию лоскутка. Разумеется, знаю об этом и я,– сухо продолжал Харусек,– когда мне нужно, я отлично могу наблюдать за этим из погреба напротив, где милостивая судьба благосклонно отвела мне помещение. Милая шутка с вентиляцией, хотя и выдумка достойного патриарха, но и мне уже известна несколько лет.
– Какая у вас должна быть нечеловеческая ненависть к нему, что вы так караулите каждый его шаг! И к тому же издавна, как вы говорите,– сказал я.
– Ненависть?– Харусек судорожно улыбнулся.– Ненависть? Ненависть, этого недостаточно. Слово, которое могло бы выразить мое чувство к нему, надо еще придумать. Да и ненавижу я по существу не его. Я ненавижу его кровь. Вы понимаете? Я, как дикий зверь, чую малейшую каплю такой крови в любом человеке… А это,– он заскрежетал зубами,– это иногда случается в гетто.– От возбуждения он был не в состоянии говорить дальше, он подбежал к окну и посмотрел вниз. Я слышал, как он подавил приступ кашля. Мы оба некоторое время молчали.
– Да что это такое? – вдруг встрепенулся он и поманил меня окну.– Скорей! Нет ли у вас бинокля или чего-нибудь в этом роде?
Мы осторожно из-за занавески смотрели вниз.
Глухонемой Яромир стоял у входа в лавочку старьевщика и предлагал, насколько мы могли понять из его жестов, Вассертруму купить какой-то маленький блестящий предмет, который он, как бы пряча, держал в руках. Вассертрум набросился на него, как ястреб, и унес вещицу в свою берлогу.
Потом он снова появился смертельно бледный и схватил Яромира за ворот; завязалась жестокая борьба. Вдруг Вассертрум выпустил его и как будто задумался. Он ожесточенно грыз свою заячью губу. Бросил испытующий взгляд на нас и дружественно увлек Яромира в свою лавку.
Мы ждали добрых четверть часа; они, по-видимому, никак не могли заключить сделки.
Наконец, глухонемой с довольной миной вышел оттуда и пошел своею дорогой.
– Что вы скажете на это? – спросил я.– Как будто ничего особенного. Очевидно, несчастный мальчик обращал в деньги какую-нибудь выпрошенную вещь.
Студент ничего не ответил и молча вернулся к столу.
Очевидно, и он не придал большого значения происшествию; после паузы он продолжал.
– Да. Так я сказал, что ненавижу его кровь . Остановите меня, майстер Пернат, если я снова начну горячиться. Я хочу оставаться хладнокровным. Я не должен так расточать лучшие свои чувства. А то потом меня берет отрезвление. Человек с чувством стыда должен говорить спокойно, не с пафосом, как проститутка, или – или поэт. С тех пор, как мир стоит, никому бы не пришло в голову "ломать руки" от горя, если бы актеры не присвоили этому жесту такого пластического характера.
Я понял, что он намеренно говорит о чем попало, чтобы успокоиться.
Это, однако, ему не удавалось. Он нервно бегал по комнате, хватал в руки всевозможные вещи и рассеянно снова ставил их на свое место.
Затем вдруг он снова оказался в разгаре своих рассуждений.
– Малейшее непроизвольное движение выдает мне в человеке эту кровь. Я знаю детей, похожих на него; они считаются его детьми, но они совсем другой породы. Здесь я не могу обмануться. Долгие годы я не знал, что доктор Вассори его сын, но я, так сказать, чуял это.
Еще маленьким мальчиком, не подозревая того, какое отношение имеет ко мне Вассертрум,– его испытующие глаза на мгновение остановились на мне,– и у меня уже был этот дар. Меня топтали ногами, меня били, на моем теле не осталось места, которое не знало бы, что такое ноющая боль, морили меня голодом и жаждой до того, что я, почти обезумев, стал грызть землю, но никогда я не мог ненавидеть моих мучителей. Я просто не мог . Во мне не было места для ненависти. Вы понимаете? И все же мое существование было насквозь пропитано ею.
Никогда Вассертрум не сделал мне ничего дурного, это значит, что он никогда не бил и даже не ругал, когда я мальчишкой шатался здесь: я знаю это отлично, однако, кипевшие во мне жажда мести и бешенство были направлены целиком на него. Только на него!
Замечательно, что я тем не менее даже ребенком не выкинул против него ни одной злой штуки. Когда другие делали это, я отходил в сторону. Но я мог часами стоять в воротах и, спрятавшись за дверью, не сводя глаз, смотреть на него сквозь щели, пока я не ослеп от необъяснимой ярости.
Тогда, вероятно, и пробудилось во мне то ясновидеине, которое рождается у меня всякий раз, как я прихожу в соприкосновение с людьми, даже с предметами, имеющими с ним связь. Тогда-то, по-видимому, бессознательно, я до тонкости изучил все его движения: его манеру носить костюм, брать вещи, кашлять, пить и тысячу других черточек. Все это настолько въелось мне в душу, что я по первому взгляду, и совершенно безошибочно, могу во всем различить следы его личности.
Впоследствии это обратилось почти в манию: я отбрасывал невинные вещи, только потому, что меня мучила мысль: его рука, может быть, коснулась их,– другие, наоборот, становились мне дороги, я любил их, как друзей, желавших ему зла.
Харусек замолчал па минуту, я видел, как он бессмысленно смотрел в пространство. Его пальцы механически вертели напильник, лежавший на столе.
– Когда потом, благодаря нескольким сострадательным учителям, я начал изучать медицину и философию, начал вообще учиться мыслить, я мало-помалу понял, что такое ненависть.
Так глубоко ненавидеть, как я, мы можем только то, что является частью нас самих .
И когда я постепенно, шаг за шагом, узнал все: кем была моя мать… и… и кто она теперь,– если, если она еще вообще жива, когда я узнал, что собственное мое тело,– тут он отвернулся, чтоб я не видел его лица,– полно его мерзкой кровью – ну, да, Пернат, почему бы вам не знать этого: он мой отец!
– тогда я понял, ясно, где корень всего… Иногда я вижу таинственный смысл в том, что я чахоточный и кашляю кровью: мое тело отвращается от всего, что исходит от него и выбрасывает все это с омерзением.
Часто ненависть моя сопровождала меня и в моих сновидениях, тешила меня картинами всевозможных мук, предназначенных для него.
Но я прогонял все эти образы: они оставляли меня неудовлетворенным.
Когда я думаю о самом себе и с удивлением вижу, что в мире нет никого и ничего, что бы я был в состоянии ненавидеть, или к чему я мог бы просто почувствовать антипатию,– кроме него и его крови, меня охватывает отвратительное чувство: я мог бы стать порядочным человеком. Но, к счастью, это не так. Я вам сказал уже: во мне больше нет места ни для чего.
Не подумайте только, что меня ожесточила печальная судьба (том, что он сделал с моей матерью, я узнал только спустя много лет). Я пережил один радостный день, который оставляет за собой все, что вообще доступно человеку. Я не знаю, известно ли вам, что такое искреннее, подлинное, пламенное благочестие. Я тоже не испытывал его до тех пор. Но вот, в тот день, когда Вассори покончил с собой, я стоял у лавки и видел, как он принял известие. Он должен был отнестись к этому известию тупо, как не искушенный игрою жизни человек. Целый час стоял он безучастно, подняв слегка над зубами свою кроваво-красную заячью губу… так… так… весь точно собранный внутрь… тут я почувствовал веяние архангельских крыл.
Вы знаете черную икону Божьей Матери в церкви? Перед ней я пал на колени, и райская мгла окутала мою душу.
Харусек стоял с мечтательными большими глазами, полными слез, и, глядя на него, я вспомнил слова Гиллеля о непостижимости темного пути, которым идут братья, обреченные смерти.
Харусек продолжал.
– Внешние обстоятельства, которые "создали" мою ненависть, если могут считаться оправданием ее в глазах профессиональных судей, вероятно, вас не заинтересуют: факты кажутся верстовыми столбами, но в сущности выеденного яйца не стоят. Они – только назойливое хлопанье пробок от шампанского, лишь дуракам кажущееся самым существенным в пирушке.
Вассертрум всеми инфернальными средствами, которыми располагают подобные люди, заставил мою мать подчиниться его воле,– а может быть, и гораздо хуже того. А потом,– ну, да,– а потом он продал ее в дом терпимости… это не трудно, если быть в дружеских отношениях с полицейскими комиссарами,– но не потому, что она надоела ему, о нет! Я знаю тайные изгибы его сердца.
Он продал ее в тот день, когда с ужасом убедился в том, как горячо он любил ее. Такие, как он, поступают как будто бы нелепо, но всегда одинаково. В нем пробуждается любостяжание всякий раз, как кто-нибудь приходит и покупает какую-нибудь вещь в его лавочке, хотя бы за высокую цену: он чувствует только необходимость отдать эту вещь. Понятие "иметь" для него самое дорогое, и если бы он был в состоянии создать для себя идеал, то это было бы отвлеченное понятие "обладания".
Вот и тут это выросло в нем до гигантских размеров, до вершины тревоги: не быть больше уверенным в самом себе, не что-нибудь хотеть дать во имя любви, а быть обязанным дать, подозревать в себе присутствие чего-то невидимого, что заключило в оковы волю или то, что он считает волей. Это было началом. То, что последовало за этим, произошло автоматически. Так щука должна механически, хочет или не хочет – схватить блестящий предмет, мимо которого она проплывает.
Продажа моей матери была для Вассертрума естественным следствием. Она дала удовлетворение всему, что оставалось от его дремлющих чувств: жажда денег и извращенной радости самоистязания … Простите, майстер Пернат,– голос Харусека зазвучал вдруг так твердо и сухо, что я испугался,– простите, что я до ужаса рассудительно говорю об этом. Но когда посещаешь университет и имеешь дело с такой массою книг, невольно путаешься в выражениях.
В угоду ему я заставил себя улыбнуться, но внутри себя я отлично понимал, что он борется со слезами.
Как-нибудь я должен помочь ему, рассуждал я – по меньшей мере, попытаться облегчить его тяжелую нужду, насколько это в моих силах. Я незаметно вынул из комода последнюю оставшуюся у меня бумажку в сто гульденов и спрятал ее в карман.
– Когда вам будет лучше житься, и вы будете практикующим врачом, вы узнаете, что такое спокойствие, 6 господин Харусек,– сказал я, чтобы придать разговору более успокоительное направление.– Скоро ваш докторский экзамен?
– Очень скоро. Я обязан сделать это для моих благодетелей. Смысла в этом никакого, потому что дни мои сочтены.
Я хотел сделать обычное возражение, что он смотрит слишком мрачно на дело, но он с улыбкой отстранил мою попытку.
– Это самое лучшее. Не велико удовольствие подражать комедиантам врачебного искусства и, в конце концов, добыть себе дворянский титул в качестве дипломированного отравителя колодцев. С другой стороны,– продолжал он с желчным юмором,– жаль, что мне придется прекратить благословенную работу в гетто.– Он взялся за шляпу.
– Но я не буду вам мешать больше. Или поговорить еще по делу Савиоли? Мне кажется, не стоит. Во всяком случае, дайте мне знать, если у вас будут какие-либо новости. Лучше всего повесьте здесь у окна зеркало, как знак, что я должен зайти к вам. Ко мне в погреб вы не заходите ни в коем случае. Иначе Вассертрум сразу заподозрит, что у нас какие-то общие дела. Мне, между прочим, очень интересно было бы знать, что он предпримет, узнав что у вас побывала дама. Скажите ему, что она приносила вам драгоценную вещь для починки, а если он будет приставать, оборвите разговор.
Мне все не удавалось подсунуть Харусеку кредитный билет. Я взял с окна воск для модели и сказал ему: – Пойдемте, я провожу вас по лестнице, Гиллель ждет меня,– солгал я.
Он удивился.
– Вы подружились с ним?
– Немного. Вы знаете его?.. Или, может быть, вы,– я невольно улыбнулся,– не доверяете и ему?
– Боже сохрани!
– Почему вы это так решительно говорите?
Харусек приостановился в раздумье.
– Сам не знаю, почему, тут что-нибудь бессознательное: каждый раз, когда я встречаю его на улице, мне хочется сойти с тротуара и броситься на колени, как перед священником, несущим святые дары. Видите ли, майстер Пернат, это человек, который каждым своим атомом являет полную противоположность Вассертруму. В христианском квартале, так плохо всегда осведомленном, он слывет скупцом и тайным миллионером; однако, он чрезвычайно беден.
Я переспросил с испугом:
– Беден?
– Да, возможно, что еще беднее меня. Слово "взять", я думаю, он знает только по книгам. А когда он первого числа возвращается из ратуши, его обступают нищие евреи, зная, что он любому из них сунет в руку все свое скудное жалование, чтоб через два дня вместе со своей дочерью начать голодать. Старая талмудическая легенда утверждает, что из двенадцати колен, десять проклятых, а два святых. Если это так, то в нем два святых колена, а в Вассертруме все десять остальных, вместе взятых. Вы никогда не замечали, как Вассертрум меняется в лице, когда он встречается с Гиллелем? Это, скажу вам, очень интересно! Видите ли, такая кровь не допускает смешения, дети явились бы на свет мертворожденными. И это в предположении, что матери не умерли бы от ужаса до их рождения. Гиллель, между прочим, единственный, кого Вассертрум остерегается, он бежит от него, как от огня. Вероятно, потому, что Гиллель олицетворяет для него что-то непостижимое и непонятное. Может быть, он подозревает в нем и каббалиста.
Мы спускались по лестнице.
– А вы думаете, что теперь существуют еще каббалисты и что, вообще, Каббала что-нибудь представляет собой? – спросил я, напряженно ожидая ответа, но он, по-видимому, не слышал вопроса.
Я повторил его.
Он быстро отвернулся и указал на дверь, сколоченную из крышек от ящиков.
– У вас тут новые соседи, бедная еврейская семья: сумасшедший музыкант Нафталий Шафранек с дочерью, зятем и внуками. Когда становится темно и Нафталий остается один с маленькими девочками, его охватывает безумие: он привязывает их за руки друг к другу, чтобы они не убежали, загоняет их в старый курятник и обучает их, как он говорит, "пению", чтобы они могли со временем зарабатывать себе на жизнь. Он обучает их сумасброднейшим песенкам с немецким текстом, всяким обрывкам, удержанным его смутной памятью, прусским победным гимнам и многому другому в этом роде.
Действительно, из-за двери раздавались тихие звуки странной музыки. Смычок выводил необычайно высоко и все в одном тоне мотив уличной песенки, и два тоненьких, как ниточка, детких голоска подпевали:
"Фрау Пик, Фрау Гок, Фрау Кло-но-тарщ, Вместе стояли, Мирно болтали…" 7
Это было в равной степени безумно и комично, и я не мог удержаться от громкого смеха.
– Зять Шафранека,– жена его продает стаканами огуречный рассол школьникам на базаре,– бегает целый день по конторам,– раздраженно продолжал Харусек,– и выпрашивает старые почтовые марки. Затем он их разбирает и, если находит такие, на которых штемпель стоит только с краю, он кладет их одна на другую и разрезает. Чистые половинки он склеивает и продает марки за новые. Сперва дело его процветало и давало иногда чуть ли не целый гульден в день, но в конце концов, об этом узнали крупные еврейские промышленники в Праге – и сами занялись тем же. Они снимают сливки.
– Вы бы помогали нуждающимся, Харусек, если бы вы имели деньги? – быстро спросил я. Мы стояли у двери Гиллеля, и я постучался.
– Неужели вы считаете меня таким дурным, что сомневаетесь в этом? – изумленно ответил он.
Шаги Мириам приближались, но я выжидал, пока она коснется ручки двери, и быстро сунул кредитный билет ему в карман.– Нет, господин Харусек, я вас не считаю таким, но вы должны были бы меня считать таким, если бы я не сделал этого.
Прежде чем он успел что-нибудь сказать, я пожал ему руку и затворил за собой дверь. Здороваясь с Мириам, я прислушивался к тому, что он будет делать.
Он секунду постоял, затем тихо зарыдал и стал медленно спускаться по лестнице осторожными шагами. Как человек, который должен держаться за перила.
Я в первый раз был днем у Гиллеля в комнате.
В ней не было никаких украшений, как в тюрьме. Тщательно вычищенный и посыпанный белым песком пол. Никакой мебели, кроме двух стульев, стола и комода. Деревянные полки справа и слева по стенам.
Мириам села против меня у стола, и я принялся за восковую модель.
– Нужно иметь лицо перед собой, чтобы найти сходство? – робко спросила Мириам, только для того, чтобы нарушить молчание.
Мы старались не встречаться взглядами. Она не знала, куда девать свои глаза, мучась стыдом за жалкую обстановку, а у меня горели щеки от раскаяния, что я ни разу не позаботился узнать, чем живет она и ее отец.
Но что-нибудь надо было ответить!
– Не столько, чтобы уловить сходство, сколько для того, чтобы судить о том, верен ли внутренний образ.– Произнося эти слова, я чувствовал, какой фальшью звучали они.
– Долгие годы я слепо следовал ложному принципу, будто необходимо изучать внешнюю природу для того, чтобы творить художественное произведение. Только в ту ночь, когда Гиллель разбудил меня, во мне открылось внутреннее зрение: истинное созерцание с закрытыми глазами, исчезающее, как только они открываются,– вот дар, которым хвалятся все художники, но в действительности недоступный и одному из целого миллиона.
Как решился я говорить о возможности проверять непогрешимое суждение внутреннего зрения грубыми средствами глаз!
Мириам, по-видимому, думала то же самое, судя по удивленному выражению ее лица.
– Вы не должны понимать этого так буквально,– пытался я поправиться.
Она с большим внимание следила, как я водил грифелем.
– Должно быть, очень трудно перенести это потом в совершенной точности на камею.
– Это механическая работа, или близкая к тому…
– Вы покажете мне камею, когда она будет готова? – спросила она.
– Она и предназначена для вас, Мириам.
– Нет, нет, этого не надо… это… это…– я видел, как дрогнули ее руки.
– Даже такой мелочи вы не хотите принять от меня? – быстро перебил я ее.– Я бы хотел позволить себе сделать для вас большее.
Она быстро отвернула лицо.
Что я сказал! Я, очевидно, глубоко обидел ее. Это прозвучало намеком на ее бедность.
Мог ли я исправить это? Не сделаю ли я еще хуже?
Я попытался.
– Выслушайте меня спокойно, Мириам. Прошу вас об этом. Я так обязан вашему отцу,– вы представить себе этого не можете.
Она неуверенно посмотрела на меня – очевидно не поняла.