Лифты - это особый повод для населения общежития повыделываться и провернуть какую-нибудь оригинальную штуку. О том, что чечены любят уничтожать в нем своих врагов, известно всем, с районной ментурой включительно. О том, что трое рецидивистов, из которых один - студент поэтического семинара, а второй - духовной семинарии, выебали в нем способную начинающую драматургиню из Новокузнецка, известно тоже всем, за исключением районной ментуры. Но о том, что учинил якутский писатель Вася Мочалкин, знают только посвященные. Так вот, Вася Мочалкин, основоположник якутской советской литературы, студент четвертого курса и почетный оленевод, как-то набрался бухлом по самую завязку и на первом этаже вошел в лифт. Нажав кнопку с номером нужного этажа (а Васе Мочалкину было, собственно говоря, по барабану, на каком этаже выходить, ведь всюду его принимали как брата и любили), он - цветисто выражаясь - вознесся вверх. Однако под действием неминуемых при этом кинетических перемен не то чтобы не удержался на ногах, а даже скорее наоборот - свалился, или, как сказал бы поэт Ежевикин, наебнулся. Случилось это в девять вечера, а в девятом часу утра Вася все еще находился в том же лифте, поскольку, наебнувшись в девять вечера, тогда же счастливо заснул и так проездил вверх-вниз всю ночь. В полпервого ночи, правда, ненамного более трезвый, чем Вася, белорусский новеллист Ермолайчик сделал было попытку вытащить друга из лифта и уложить где-нибудь по-христиански, но попытка окончилась тем, что Вася блеванул на Ермолайчиков воротник, и тот, махнув рукой на всякие моральные угрызения, поплелся ночевать к Алке с отрезанной правой грудью. И только утром, где-то так в полдесятого, Васю Мочалкина удалось наконец растолкать. Это случилось на первом этаже, где и начинался вчера сказочный маршрут по вертикали. Придя в чувство после тяжелого оленеводческого сна, Вася таки выполз из лифта и поковылял встречать утро нового дня в пивбар на Фонвизина.
Вот и ты, Отто фон Ф., уже на первом этаже. Теперь из лифта налево и по лестнице вниз, небось хватит еще для тебя горячей воды в заплёванных и облупленных душевых.
В раздевалке, как всегда, темно, и пока нашариваешь около дверей замаскированный паутиной выключатель, видишь или скорее даже чувствуешь, как заворошилась кипа старого шмотья в углу "предбанника". Кипа шевелится все нервнее, энергичнее, будто с десяток метрополитеновских крыс, о которых в последнее время столько пишут в прессе, нашли там себе приют. Но растрепанная бородатая рожа, которая появилась над лохмотьями одновременно со вспышкой электрического света, развеивает все твои биологические страхи и сомнения: Иван Новаковский, по прозвищу Новокаин, согласно другой версии Ваня Каин, гонимый и опущенный (вследствие перемен) литератор, издатель и культуролог, бомж, последних лет пятнадцать старается нелегально спать в общежитии, с каковой целью даже заключил церковный брак в Марьиной роще с прописанной в общежитии эпилептичкой Василисой (четвертый курс, семинар юродивых), но этот брак имеет достаточно выразительные признаки фиктивности, поскольку Новокаин по большей части устраивает себе ночевку в душевой или сушилке. Говорят, что Василиса била его по голове настольной лампой. Другие говорят, что не настольной, а паяльной и не по голове, а засовывала в задний проход. Как бы там ни было, по улицам он передвигается затраханной постапоплексической походкой. Зато, как правило, разговорчивый, цитирует самого себя строфами и вынашивает все новые и новые издательские проекты.
- Слышь, купи сборничек, - вытаскивает он из-под кипы тряпья руку старого онаниста, в которой держит экземпляр серой ксерокопии. - Великолепные стихи, Николай Палкин, рупь стоят, из них девяносто копеек автору.
Рассматриваешь замасленную мягкую обложку: Серия "Русская идея". Основана в 19… г. НИКОЛАЙ ПАЛКИН. Расплела косу береза. Новые стихи. Издательство "Третий Рим". На обложке изображена береза, перечеркнутая звезда Давида и живой двуглавый орел, который, кажется, вот-вот взмоет и полетит, шугая окружающую небесную фауну, с ангелами включительно, неестественностью своего имиджа. И пока Ваня безостановочно о чем-то глаголет, то есть цитирует и шутит, успеваешь прочитать первую строфу:
Россия кровью изошла…
За что, скажите, Бога ради,
Терзают Русского орла
Иуды, стервачи и бляди?!
С чувством нарастающего кайфа переходишь к следующей:
За что, Прибалтика, скажи,
Святую Русь так ненавидишь?
Замри, Эстонь. Литва, дрожи!
Ты русский хуй еще увидишь!
Но слово "хуй" почему-то от руки зачеркнуто, и над ним написано слово "меч", потом и оно зачеркнуто, и над ним написано "танк". Молча возвращаешь стихи Новокаину. Идешь мыться, осторожно переступая грязные остывшие лужи на щербатом полу душевой. Новокаин снова с головой залазит под лохмотья и продолжает там спать или дрочить, например.
Какое же это вознаграждение, что хоть тут, в грязном подземелье, загаженном плевками, обмылками, клоками волос, существует горячая вода, какой это драйв, практически непостижимый для понимания многих сельских и пролетарских писателей - мыться с мылом, чистить зубы! Как хочется тут быть вечно! Забыть обо всем, закрыть глаза и отдаваться воде, как любовнице. Большинство стихов ты создаешь именно в горячей воде. Потому что в горячей воде ты способен быть великим, добрым, гениальным и самим собой одновременно. И пошли они все.
За стеной - в женской душевой - сплошные хохот и смех. Впечатление такое, что их там тысяч сорок. Почему они всегда так галдят, когда моются, сукины лесбиянки? Ни слова не разберешь в этом полуптичьем повизгиванье - так, будто девушки во время купания обретают какой-то другой язык, только им известный. Тайный язык древних времен матриархата. Исполненный пренебрежительного высокомерия к низменному мужскому отродью с его козлиными потребностями и пристрастиями. Поэтому они так не любят, когда кто-то из этого рабского племени пытается подсмотреть или - хуже того - тайно пробраться к ним во время сакрального омовения. Такие вещи караются слишком сурово, как карается в оккультизме коварно украденное тайное знание. Суздальский поэт Костя Сероштанов, твой однокурсник, даже стих написал о том, как разозленные девки облили его отроческий писюн кипятком за то, что он подглядывал, как они шебуршат в сельской бане. Неплохой вышел стих, лучший во всей подборке. Стих-воспоминание, возвращение утраченного времени. Очень уж больно было ему, Косте Сероштанову. Но вот голоса за стеной постепенно умолкают, и вместе с ними прекращается шум воды. Наверное, ритуал закончен, и пора менять язык. Но все-таки кто-то там остается, потому что слышишь, как бежит вода по крайней мере из одного крана.
Потом начинается пение. Одинокий женский голос, и больше ничего. Какая-то прекрасная песня, не из тех, что, бывает, напевают девочки в наплыве молодых предчувствий и весенних мечтаний. Нет, это что-то другое. Это даже не песня, а какое-то исступленное роскошествование голоса, этого самого совершенного из музыкальных инструментов (хорошо сказано, фон Ф., но это Лорка). Погружаешься от всего этого - горячей воды, музыки и собственного величия - в неестественное оцепенение, голос из-за стены мучит тебя светлой мукой, как филиппинский массаж - каждую, самую маленькую клеточку, - собственно, давно бы уже пора выходить, но ты не можешь, не можешь! И что там за сирена такая! Залепить уши мылом, что ли? Но чем дальше, тем сильнее чувствуешь, что ты пойман. Голос не оставляет тебя, не дает покоя, ранит и манит. Наконец понимаешь: другого выхода у тебя уже нет. Через гору лохмотьев, под которой прячется растерзанный жизненной "непрухой" Ваня Каин, выскальзываешь в раздевалку, вода стекает по тебе, а сердце изо всех сил старается выскочить откуда-то изо рта. Заворачиваешься большим мохнатым, привезенным из дому, экваториальным полотенцем. О ламбада, мадонна, кетцалькоатль, попокатепетль! Кому-нибудь другому не поверил бы…
Двери в подземный коридор открываешь как можно осмотрительней (а тот голос, голос слышен даже сюда, что за наваждение-вожделение!). Полутьма, и никого нет. Поэтому - направо! - командует из черепной коробки, а скорее откуда-то из паха, твой личный фельдмаршал. Направо и - прыжками, не больше десяти прыжков по коридору. Оставляешь за собой босые и мокрые следы. "Каптерка" уборщиков категорически закрыта - ясное дело, суббота, и какой дешевый дебил тут будет сидеть?
А вот и следующие двери - за ними пещера, в которой живет тот голос, заточенный драконом. Входишь решительно, как на казнь. Дальше уже мало что понимаешь, только успеваешь удивиться, что женская душевая устроена внутри точно так же, как и мужская, - так, будто женщины принадлежат к тому же самому биологическому виду. Где-то там, в раздевалке, разматываешь и никак не можешь сбросить с себя собственное полотенце. Потому что оно держится, оно виснет на твоем крючке, путается между ногами, в этот миг ты идеальная вешалка для него, но ты наконец освобождаешься и переступаешь через его полосатую сельву, осевшую на бетонный пол.
Она стоит под душем спиной к тебе, мыльная вода стекает по ней пахучими потоками, кожа у нее золотисто-шоколадно-шелковая, а ноги - будто молодые тропические деревья. Подходишь как можно ближе, кладешь руки на ее плечи. Пение обрывается.
Взамен - легонький сдавленный выкрик, что-то вроде выдоха. Зря ты перестала петь, птичка. Потому что если бы ты продолжала петь, то мы бы устроили с тобой что-то совершенно другое, что-то нечеловеческое, небесное и необычное. Зря ты перестала петь. Придется за это тебя съесть.
Поливаешь ее изо всяких флаконов - шампунь, жидкое мыло. Поливаешь ее и себя из ярких пахучих южных флаконов и намыливаешь ее всю, хоть летящая вода тут же смывает с нее все твои старания, но это делает ее скользкой и невидящей, и ты погружаешь голову в ее прачерные волосы. Тогда она, так и не оглянувшись ни разу, медленная, но послушная, наклоняется вперед. И это приглашение. Или вызов: Черная орхидея впускает тебя. И от молний внутри твой череп раскалывается, потому что ты начал. Зря она перестала петь.
И в этих адски-горячих струях, под этим извечным водопадом раскачиваетесь вдвоем в каком-то африканском ритме. Не чувствуешь сопротивления, но и поощрения не чувствуешь - отдается так, как отдаются рабыни, хотя ты не можешь знать, как отдаются рабыни, может, как раз с сопротивлением или с поощрением. Но уже через минуту слышишь, что к ней возвращается голос. Не тот, каким пела, однако живой, тайный. Может, даже более пылкий. Что-то в нем умоляющее, что-то даже молитвенное. И сам голос, его появление, его требовательное дрожание, отнимает у тебя сдержанность и выдержку, и ты уже не в состоянии удержаться, остановить, предотвратить. Эта орхидея уничтожит, расплавит, скомкает тебя…
Но она что-то такое неведомое делает, какое-то незаметное внутреннее движение, что-то такое изменяет там, в себе, она знает всякие древние штучки, способная была девушка, хорошо училась, утонченные в любви жрицы готовили ее для чернокожего длинноногого принца на специальном запретном острове, они совокуплялись на пальмовых листьях, и ты находишь возможность удержаться. Только вот голос, голос! Он таки доконает тебя, он не даст пробежать эту саванну до конца как следует. Он входит в тебя, как пар, - в твою кожу, значительно более светлую среднеевропейскую кожу. И теперь - как последнее спасение - закрыть глаза. Потому что и для глаз слишком много всего - звезд в черепе, молний, и этого шоколада, и этих горячих потоков с небес. Однако и под закрытыми веками оно все оживает, пульсирует. И ты содрогаешься вулканно и, услышав-таки собственный голос, понимаешь: все. Зря ты начала петь.
…В раздевалке снова обматываешься полотенцем. Слизываешь остатки шоколада с губ. Выглядываешь в коридор почти уверенно, хоть и отмечаешь удивленно про себя, как легко и властно вернулась реальность. Держишься ближе к стене и так несколькими прыжками возвращаешься в мужскую зону вселенной. Хотя прыгаешь не только из осторожности. Скорее, как охотник, который только что победной стрелой повалил золотую лань.
…В раздевалке снова заматываешься полотенцем. Здороваешься во второй раз с Новокаином, который опять кудлато вылазит из своего логова и предлагает "стихи". Вешаешь полотенце на крючок. В душевой тем временем появилось несколько монголов. Пофыркивают, будто кони, смывая пыль Великой Степи с жилистых плечей. Они скакали целую неделю, везли ханскую грамоту, молодые зубатые всадники. Кривоногие лучники.
Еще раз намыливаешься. И тогда слышишь, как там, за стеной, она опять начинает петь…
Разочарование навеки поселилось в этих стенах, которые, к слову, никогда не покроются мемориальными досками. Но дело не в этом. Дело в другом - это дом, где разбиваются лбы. Местные сюжеты настолько однообразны и повторяемы, что речь идет, очевидно, о мифе. Или о схеме из двух-трех вариантов. Вот один из них.
Семнадцатилетний лирический юноша, назовем его Слава, сочиняет рифмованные строфы, которые записывает в общую тетрадь и прячет в секретном месте под бачком унитаза. Стихи, как правило, носят названия, производные от романтических женских имен: "Аэлита", "Консуэло", "Анготея", "Айседора", "Лолита". Конечно, под ними скрывается одно и то же существо, скорее всего Люся или Нюся, одноклассница, которая и не догадывается о существовании в природе таких вещей, как сублимация.
Наступает день, когда юноша Слава тайно отсылает стихи с женскими названиями, эти душевные поллюции, на конкурс в московский институт. В начале весны он покрывается прыщами и веснушками, и именно тогда из Москвы приходит ответ. Млея от нетерпения, Слава разрывает конверт и узнает, что успешно прошел творческий конкурс. Всесоюзных масштабов фамилия, известная ему из школьных хрестоматий, стоящая в подписи, заставляет нашего лирика прямо-таки обалдеть от счастья.
Летом он покидает свой завшивленный, зачуханный, свой задрипанный Партизанск или Мухосранск, город химиков, и выдвигается на завоевание Москвы. Фотокарточку с Люсей-Нюсей прячет в самых невероятных местах.
Ему, конечно, удается поступить. Но на этом и заканчивается вся поэзия. Дальше - даже не проза. Стихи пошли прочь, потому что так захотел Тот, Кто их диктует. Любовь к Люсе исчерпана, поскольку Слава понял, что она тоже ходит в туалет. На лекциях и семинарах мухи дохнут от тоски. Посещать всякие жидовские театры или читать забрызганного слюной Мережковского он просто не создан. Умиляться Василием Блаженным или Мавзолеем вечно не будешь, к тому же - чему там и умиляться? И он постигает нечто другое: суровую, как мачеху, общежитскую науку жизни. Неделями не пересекает границ своего этажа, а если и пересекает, то только для того, чтобы притащить для друзей бухла от вьетнамцев или из удачно расположенного рядом таксопарка. Спит иногда в непосредственной близости от мусоропровода, иногда головой к умывальнику, ногами на север. Алка с отрезанной правой грудью делает его мужчиной, от чего он надолго теряет всякую охоту. Вольдемар же из Даугавпилса, ветеран молодежных движений и паломничеств на Восток, пробуждает в нем бессонное влечение к анаше. На третьем курсе лирический Слава уже напоминает растоптанного судьбой педераста с болящим телом и опустошенной душой. Иногда он крадет кусок мяса из чужой кастрюли на общей кухне. От него исходит стойкий запах мочи и самого дешевого табака. До пятого курса он еще старается что-то с чем-то зарифмовать, но выходит из этого всякое говно. Конечно, оно всегда было говном, как в известном анекдоте про чукчу. Настает день, когда он готов резать себе вены. Ну да ничего, ничего.
Существует еще вариант "национальных" (то есть нероссийских) поэтов. Каким-то чудом эти кавказцы поступают огромными толпами, и так все пять лет этими толпами и перемещаются. Чем они занимаются на самом деле, не знает никто, но нужно бесконечно долго смеяться над тем, кто подумает, будто они пишут стихи. Они покупают магнитофоны, кожаные куртки, девочек, пистолеты, гранаты, противогазы, плащи, дома, джинсы, земли, коньяки; "мерседесы" они время от времени перегоняют домой, за высокогорные хребты, по Военно-Грузинской дороге. Пьянствуют, никогда не теряя головы, но от маленьких радостей тоже не отказываются, так что двухметровых шалав из театра мод под руководством Зайцева прямо на уши ставят. Во всем остальном - совершенные, наследные джигиты, подвластные законам чести, столетним этическим предписаниям аксакалов и шариата. Если, например, восьмером пиздят в лифте кого-то одного, русоволосого, то никогда без причины, а исключительно из соображений газавата и высшей справедливости. Однако и они исторгают стон разочарования, потому что всех русоволосых не отпиздишь, и всех "мерсов" не скупишь, и всех манекенщиц не перетрахаешь. Так что зеленая магометанская тоска ложится на их истомленные и покрытые шрамами лбы.
И такова жизнь в это проклятой дыре, литературном общежитии, выдуманном системой для оправдания и самоуспокоения, в этом семиэтажном лабиринте посреди ужасной столицы, в загнивающем сердце полусуществующей империи. Потому как хоть и говорит российский поэт Ежевикин, что он кончает от одного только слова "империя", однако всему хорошему наступает когда-нибудь хана, и ты, Отто фон Ф., просто хребтом чуешь, как трещат все ее швы, как разлазятся во все стороны страны и народы, каждый из которых обретает теперь значение целого космоса или, по меньшей мере, континента.
Вот и с водкой - чем дальше, тем больше проблем. Ее почему-то - впервые в российской истории - недостает на всех. Ее приходится завоевывать ценой многочасовых стояний в очередях, толкотне, трясучке, ценой самоотречений и самоутрат. Может быть, всю наличествующую в империи водку теперь выпивают какие-то кремлевские великаны, а может, ее складывают в тамошних глубоченных подвалах на черный день, тем временем как плебсу, то есть народу, хоть на самом деле не народу и даже не плебсу, достаются жалкие слезы - эдакие отхаркивания пищевой промышленности. Убийства в водочных очередях стали чем-то столь же привычным, как - участники взятия Берлина не дадут соврать - смерть на фронте от вражеской пули. Водка сделалась абсолютом, священным знаком, небесной валютой, алмазами Голконды, чашей Грааля, золотом мира.