Что это было? "Ну, и куда мы забрели?" - помню, спросил я, представив высокую, по-пизански нависшую над нами фигуру Нессима на фоне вечернего неба. "Не знаю", - сказала она с отчаянной, безнадежной покорностью, упрямо не желавшей покидать ее лицо и голос. "Не знаю". - И она прижалась ко мне, как прижимают ладонь к ушибленному месту. Она словно пыталась стереть в порошок самую мысль о моем существовании и в то же время в хрупком, дрожащем облачке каждого поцелуя находила некое болезненное прибежище - холодная вода на растянутые связки. Как ясно видел я в ней в тот миг дитя Города, Города, повелевающего женщинам своим, от века обреченным охотницам за нечаянным, за нежеланным, вожделеть не наслаждения, а боли.
Она встала и пошла прочь по длинной изогнутой линии пляжа, медленно переходя вброд озера жидкой лавы; и я подумал о том, как из каждого зеркала в спальне ей улыбается красивое лицо Нессима. Вся сцена, только что нами разыгранная, уже обрела для меня расплывчатые контуры сна. Помню, я удивился, совершенно трезвым взглядом окинув собственные дрожащие руки, пытавшиеся прикурить сигарету; потом я встал и пошел за ней следом.
Но когда я догнал ее и остановил, лицо, обернувшееся ко мне, было лицом больного демона. Ярость ее взметнулась, как пружина: "Ты думал, я просто хотела заняться любовью, да? Господи! неужто мы этим еще не объелись? Почему ты сразу не понял, что я чувствую? Почему?" Она топнула ногой о мокрый песок. Нет, под ногами у нас не разверзлась каверна, скрытая под поверхностью земли, по которой мы столь уверенно ступали, - хуже. Словно обвалился во мне, в самой сердцевине, давно забытый штрек. Я понял: наш безудержный и бестолковый поток идей и чувств пробил проход к самым дремучим дебрям наших душ; и мы стали-таки сервами, рабами, обладателями тайного знания, того, которое навеки отпечаталось в нас, - а иначе ни увидеть его, ни расшифровать, ни понять - за пределами видимого спектра. (Как мало тех, кто видит в этих красках, как редко нам доводилось их встречать!) "В конце концов, - помнится, сказала она, - это не имеет ничего общего с сексом". И я снова едва поборол желание рассмеяться, хоть и признал в ее фразе отчаянную попытку оторвать плоть от послания, во плоть облаченного. Мне кажется, так влюбляются банкроты. Я увидел то, что давно уже должен был увидеть: наша дружба отцвела, и плод созрел; мы оказались совладельцами друг друга - отчасти.
Думаю, эта мысль ужаснула нас обоих; выжатые до капли, мы не могли не испугаться подобной перспективы. Мы больше не говорили, мы пошли назад по пляжу к тому месту, где оставили одежду, молча и держась за руки. Жюстин выглядела совершенно измотанной. Мы умирали от желания поскорее друг от друга отделаться, чтобы разобраться в собственных чувствах. Мы даже не пытались говорить. Мы въехали в город, и она высадила меня, как обычно, на углу неподалеку от дома. Я захлопнул дверцу, она уехала - ни слова, ни взгляда в мою сторону.
Пока я открывал дверь квартиры, перед моими глазами все еще стоял отпечаток ее ноги в мокром песке. Мелисса читала. Взглянув на меня поверх книги, она сказала спокойно, уверенная в своей правоте - с ней часто так бывало: "Что-то случилось - что?" Я не мог ответить, я сам этого не знал. Я взял ее лицо в ладони и долго молча смотрел на нее, внимательно и нежно, с грустью и голодом, каких никогда не испытывал прежде. Она сказала: "Ты видишь не меня, а кого-то еще". Но на самом деле я видел именно Мелиссу - в первый раз. Неким парадоксальным образом именно Жюстин помогла мне увидеть настоящую Мелиссу - и понять, как я ее люблю. Мелисса с улыбкой потянулась за сигаретой в сказала: "Ты влюбился в Жюстин", - и я ответил ей так искренно, так честно и так обжигающе больно, как только был способен: "Нет, Мелисса, много хуже", - хотя, расстреляйте меня, не смог бы объяснить почему.
Думая о Жюстин, я представлял себе большой рисунок, сделанный от руки, этюд феминистской карикатуры - "Освобождение от пут мужского начала". "Там, где падаль, - гордо процитировала она как-то раз из Бёме, имея в виду свой родной город, - там соберутся орлы". И действительно, было в ней в тот момент что-то орлиное. Мелисса же была похожа на печальный пейзаж маслом с натуры, зимний пейзаж, придавленный темным небом: оконная рама с тремя цветками герани, забытыми на подоконнике цементного завода.
Есть один отрывок из дневников Жюстин, который неизменно приходит здесь на память. Я привожу его перевод, хотя относится он к событиям, наверняка происходившим задолго до всего рассказанного мной, ибо, несмотря ни на что, он почти безошибочно угадывает ту странную врожденную особенность любви, которая, как я понял, принадлежит не нам, а Городу. "Бессмысленно, - пишет она, - воображать состояние влюбленности как соответствие душ и мыслей; это одновременный прорыв духа, двуединого в автономном акте взросления. И ощущение - как беззвучный взрыв внутри каждого из влюбленных. Вокруг сего события, оглушенный и отрешенный от мира, влюбленный - он, она - движется, пробуя на вкус свой опыт; одна только ее благодарность по отношению к нему, мнимому дарителю, донору, и создает иллюзию общения с ним, но это - иллюзия. Объект любви - просто-напросто тот, кто разделил с тобой одновременно твой опыт и с тем же нарциссизмом; а страстное желание быть рядом с возлюбленным прежде всего обязано своим существованием никак не желанию обладать им, но просто попытке сравнить две суммы опыта - как отражения в разных зеркалах. Все это может предшествовать первому взгляду, поцелую или прикосновению; предшествовать амбициям, гордости или зависти; предшествовать первым признаниям, которыми обозначена точка поворота, - с этих пор любовь постепенно вырождается в привычку, в обладание - и обратно в одиночество". Как характерно это описание магического дара, и как ему недостает хотя бы капли юмора: насколько верно оно… в отношении Жюстин!
"Каждый мужчина… - пишет она несколькими страницами дальше, и в ушах моих звучит ее хрипловатый грустный голос, она пишет слово за словом и читает их вслух. - Каждый мужчина частью - глина, частью - демон, и ни одна женщина не в силах вынести и то и другое сразу".
В тот день она вернулась домой, и дома был Нессим, прилетевший дневным рейсом. Она пожаловалась, что ее лихорадит, и рано легла спать. Когда он пришел посидеть с ней и померить ей температуру, она кое-что сказала - сказанное резануло его и показалось ему достаточно интересным, чтобы запомнить, - пройдет много-много времени, и он повторит мне слово в слово: "Ничего интересного с медицинской точки зрения - просто простуда. Болезни не интересуются теми, кто хочет умереть". И следом один из столь типичных для нее боковых ходов мысли - ласточка круто ложится влево между небом и землей: "Боже мой, Нессим, я всегда была такой сильной. Может, именно сила и мешала мне быть по-настоящему любимой?"
* * *
Тем, что в гигантской паутине александрийского света я стал ориентироваться с некоторой даже легкостью, я обязан Нессиму; мои собственные скудные доходы даже не позволяли мне зайти в тот ночной клуб, в котором танцевала Мелисса. Поначалу я несколько стеснялся вечной роли адресата Нессимовой щедрости, но вскоре мы стали такими закадычными друзьями, что я ходил с ними повсюду, нимало не замечая денежных проблем. Мелисса раскопала в одном из моих сундуков древний смокинг и довела его до ума. В клуб, где она выступала, я в первый раз пришел вместе с ними. Было что-то неестественное в том, что я сидел между Жюстин и Нессимом и смотрел, как белый луч прожектора сквозь снегопад пылинок метнулся вниз и выхватил Мелиссу, совершенно незнакомую под слоем грима, придавшего ее тонким чертам оттенок будничной и непристойной вульгарности. Банальность ее танца ужаснула меня, банальность почти запредельная; однако, глядя на нерешительные и неудачные движения ее стройного тела (картинка - газель, привязанная к водяному колесу), я чувствовал, что влюблен в ее заурядность, в то оцепенелое самоуничижение, с которым она кланялась в ответ на равнодушные аплодисменты. Немного погодя ее заставили обходить посетителей с подносом и собирать для оркестра мзду, она занималась этим с безнадежной робостью и подошла к нашему столику, опустив глаза под жуткими накладными ресницами, и руки у нее дрожали. Тогда мои друзья еще не знали, что между нами что-то есть, но я заметил удивленный и насмешливый взгляд Жюстин, когда выворачивал карманы и выискивал те несколько несчастных бумажек, что бросил на поднос руками, дрожащими не меньше, чем руки Мелиссы, - так остро я ощутил ее смятение.
Позже, когда я вернулся домой, слегка навеселе и приятно возбужденный последним танцем с Жюстин, я застал ее все еще на ногах - она грела чайник на электрической плитке. "Слушай, ну зачем, - сказала она, - зачем ты положил все деньги на этот дурацкий поднос? Недельный заработок! Ты что, с ума сошел? Что мы будем есть завтра?"
С деньгами не умели обращаться ни она, ни я, и все же вместе удавалось несколько лучше, чем порознь. Ночью, возвращаясь пешком из ночного клуба, она останавливалась в аллее у самого дома и, если свет в моем окне еще горел, тихонько свистела, а я, услышав сигнал, откладывал книгу в сторону и осторожно крался вниз по лестнице и видел, будто наяву, ее губы, сложенные, чтобы дать жизнь этому легкому влажному звуку, словно в ожидании мягкого прикосновения кисти. В то время старик меховщик все еще продолжал назойливо ее домогаться и шпионил за ней на улицах - сам или с помощью своих людей. Ни слова не говоря, я брал ее за руку, и мы исчезали в путанице переулков около польского консульства; время от времени мы останавливались в темной подворотне и проверяли, нет ли за нами хвоста. И наконец на берегу, где магазины растворялись в синей дымке, мы ступали на лунную дорожку молочно-белой александрийской полночи, и мягкий теплый воздух смывал с нас дневные горести; мы шли за утренней звездой, трепетавшей на черной бархатной груди Монтасы под тихой лаской волн и ветра.
В те дни тихая и совершенно обезоруживающая кротость Мелиссы была раскрашена в цвета заново открытой юности. Ее длинные неуверенные пальцы - я чувствовал, как они касались моего лица, когда ей казалось, что я уже сплю, - словно пытались на ощупь запомнить очертания нашего счастья. Были в ней какая-то чисто восточная гибкость, податливость, желание услужить, перерастающее в страсть. Мой убогий гардероб - нужно было видеть, как она поднимала с полу грязную рубашку, излучая всепроникающие волны заботы; по утрам я находил свою бритву девственно чистой, и даже на зубной щетке уже лежала в ожидании колбаска зубной пасты. Ее забота обо мне была приманкой, попыткой спровоцировать меня на то, чтобы я придал своему существованию хоть какую-то форму, стиль, который мог бы соответствовать ее нехитрым требованиям к жизни. О своих прежних связях она никогда не рассказывала и обрывала любой разговор на эту тему устало и даже несколько раздраженно, так что, скорее всего, то были следствия необходимости, отнюдь не страсти. Однажды она одарила меня комплиментом, сказав: "В первый раз в жизни я не боюсь быть легкомысленной и глупой с мужчиной".
Мы были бедны, и это тоже сближало. На выходные мы ездили за город, по большей части то были обычные экскурсии в провинциальном городе у моря. Маленький жестяной трамвай вез нас, пронзительно визжа на поворотах, на песчаные пляжи Сиди Бишра, мы проводили Шем-эль-Нессим в садах Нужи, устроившись в траве под олеандрами в окружении нескольких дюжин скромных египетских семейств. Неизбежная и назойливая толпа развлекала нас и сближала. Мы бродили вдоль затхлого канала, наблюдая, как мальчишки ныряют за монетками в самую тину, или ели ломтики дыни, купленные у лоточника, счастливые анонимы в праздничной толпе. Сами имена трамвайных остановок отзываются поэзией тех поездок: Чэтби, Лагерь Цезаря, Лоране, Мазарита, Глименопулос, Сиди Бишр…
Была и другая сторона медали: приходя домой поздно ночью, я заставал ее спящей - перевернутые красные тапочки и на подушке рядом с ней маленькая трубка для гашиша… Это был сигнал: очередная депрессия. В таком состоянии она пребывала по нескольку дней, бледная, ко всему безразличная, совершенно изможденная, и сделать с ней хоть что-то было абсолютно невозможно. Она говорила сама с собой, целые монологи; часами, зевая, слушала радио или методично перелистывала кипы старых киножурналов. В такие дни, когда на нее нападал обычный александрийский cafard , я с ума сходил, пытаясь хоть как-то ее развлечь. Она лежала, глядя вдаль, сквозь стену, подобно древней сивилле, и повторяла, гладя мое лицо, снова и снова: "Если бы ты знал, как я жила, ты бы меня бросил. Я не та женщина, которая тебе нужна, и вообще ни одному мужчине такая… Я так устала. Ты добрый, но только зря ты со мной связался". Когда я пытался протестовать, говорил, что доброта здесь ни при чем, что я люблю ее, она отвечала с усталой гримасой: "Если б ты любил меня, то давно тоже отравил бы, чтобы не мучилась". Затем она начинала кашлять так, словно легкие выворачивались наизнанку, и, не в силах этого вынести, я выходил на улицу, темную и провонявшую арабами, или шел в библиотеку Британского совета покопаться в справочниках: там жил дух британской культуры, дух скупости, бедности, умственной зашоренности - там я проводил вечер в полном одиночестве, благодарный за тихую благодать прилежного шороха страниц и приглушенного гула.
Но бывали и иные времена: пропитанные солнцем полдни - "потеющие медом", как говаривал Помбаль, - когда мы лежали радом, одурманенные тишиной, и смотрели, как едва заметно дышат светом желтые занавески - легкие выдохи Мареотиса разбегаются по альвеолам Города. Затем она поднималась и смотрела на будильник, предварительно встряхнув его и внимательнейшим образом выслушав: садилась нагая на туалетный столик, чтобы закурить сигарету, - красивая и молодая, поднимала тонкую руку, чтобы еще раз полюбоваться в зеркале дешевым, подаренным мной браслетом. ("Да, я смотрю на себя, но это помогает мне думать о тебе".) И, отвернувшись от этого хрупкого алтаря, шла через всю комнату в уродливую судомойню рядом с кухней, мою единственную ванную комнату, и, стоя возле грязной жестяной раковины, мылась быстрыми точными движениями, втягивая воздух сквозь зубы - вода была холодная, - пока я лежал, впитывая тепло и сладость подушки, на которой только что покоились ее голова, ее темные волосы, глядя на ее забытых греческих пропорций лицо - чистая линия острого носа и ясные глаза, атласная кожа, привилегия тех, у кого проблемы с щитовидной железой, и родинка на изгибе длинной стройной шеи. Такие мгновения счету не подлежат, не поддаются материи слова; они живут в перенасыщенном растворе памяти, подобно удивительным существам, единственным в своем роде, поднятым сетью со дна неведомого нам океана.
* * *
Сегодня думал о том лете, когда Помбаль решил сдать квартиру Персуордену, чем отнюдь меня не обрадовал. Персуорден был писатель, и я терпеть его не мог из-за резкого контраста между тем, какой он был, и тем, что он писал - по-настоящему сильные стихи и прозу. Мы были едва знакомы, но его романы приносили по крайней мере хорошие деньги, чему я завидовал, а долгие годы подобавшей ему, согласно статусу, светской жизни развили в нем этакие savoir faire , которым я, беспомощный в свете, тоже завидовал. Он был умен, светловолос и высок ростом и производил впечатление юного джентльмена, уютно обустроившегося в материнском чреве. И не то чтобы он не был порядочным человеком или просто хорошим парнем - был наверняка, - просто меня раздражала сама перспектива жить под одной крышей с персоной, решительно мне неприятной. Однако перспектива поиска другой квартиры казалась мне еще менее заманчивой, и я согласился за меньшую плату жить в каморке в конце коридора и пользоваться вместо ванной маленькой чумазой судомойней.
Персуорден мог себе позволить быть душой общества и раза два в неделю я подолгу не мог заснуть из-за перезвона бокалов и смеха за стеной. Однажды ночью, достаточно поздно, в мою дверь постучали. В коридоре стоял Персуорден, бледный и весь какой-то взъерошенный - выглядел он так, будто им пальнули из пушки и попали в авоську. Рядом с ним был толстый флотский маклер с весьма отталкивающей физиономией - впрочем, он сошел бы за родного брата всех флотских маклеров: у них такие рожи, словно их продают в рабство в самом нежном возрасте. "В общем, так, - сказал Персуорден неестественно громко, - Помбаль говорил мне, что вы работали врачом; может, взглянете, у нас там человеку плохо, а?" Я как-то раз обмолвился Помбалю, что проучился полгода на медицинском, и в результате сделался в его глазах доктором в полной боевой раскраске. Он не только сделал меня поверенным во всех своих недомоганиях - однажды он до того дошел, что принялся упрашивать меня сделать кому-то "ради него" аборт у нас же, прямо на обеденном столе. Я поспешил заверить Персуордена, что никакой я не доктор, и дал ему нужный номер телефона, однако телефон не работал, а добудиться боаба не было никакой возможности, так что скорее из вялого любопытства, чем из гуманных соображений, я накинул плащ поверх пижамы и вышел в коридор. Вот так мы и встретились!
Я открыл дверь и на секунду зажмурился от дыма и яркого света. Вечеринка явно была не из обычных, потому что в комнате были только три или четыре убогих флотских кадета да проститутка из ресторанчика Гольфо, благоухавшая подмышками и тафией. Она как-то неестественно нависла над еще одной фигурой, сидевшей в углу дивана, - сейчас в этой фигуре я узнаю Мелиссу, тогда же она показалась мне неумелой подделкой под греческую комическую маску. Мелисса, кажется, бредила, но беззвучно, потому что голос у нее пропал, - и была похожа на фильм о себе самой без звуковой дорожки. Черты ее запали. Вторая женщина, постарше, явно была в панике, она дергала ее за уши, тянула за волосы; один из кадетов неумело брызгал водой из богато украшенного ночного горшка - из числа тех сокровищ Помбаля, коими он особенно гордился: на донышке красовался французский королевский герб. За пределами видимости кого-то медленно, с липким маслянистым звуком рвало. Персуорден стоял со мной рядом, обозревая сцену, и выглядел весьма пристыженным.