"И вот однажды в самом сердце Каира, когда мы застряли в автомобильной пробке, в удушливой жаре летнего вечера с нами поравнялось обычное каирское такси, и что-то в выражении лица Жюстин заставило меня обернуться. Сквозь пружинящую под пальцами липкую духоту, плотную от испарений Нила, больную вонью сгнивших фруктов, жасмина и потных черных тел, я разглядел ничем не примечательного человека в соседней машине. Если бы не черная повязка на глазу, его невозможно было бы отличить от тысяч других извращенных и потасканных деловых людей этого жуткого Города. Явно поредевшие волосы, острый профиль, глаза как черный бисер; одет он был в серый летний костюм. На лице Жюстин столь явственно отразились смятение и боль, что я невольно вскрикнул: "В чем дело? " - и едва лишь пробка начала рассасываться и машины пришли в движение, в ее глазах зажегся диковатый огонек, и она ответила так, словно дерзила спьяну: "Тот человек, за которым вы все охотитесь". Но я понял это прежде, чем она открыла рот, и, словно в дурном сне, остановил такси и выскочил на дорогу. Я успел заметить красные задние огни его машины, свернувшей на Сулейман-пашу, слишком далеко, чтобы рассмотреть ее номер или хотя бы цвет. Гнаться за ним было бессмысленно, движение снова застопорилось. Я сел обратно в такси, меня била дрожь, я не мог вымолвить ни слова. Итак, я видел лицо человека, имя которого так долго выуживал Фрейд со всей великой мощью его любовной беспристрастности. Ради этого безобидного стареющего человечка Жюстин погружалась в бесчувствие, и каждый ее нерв был напряжен до предела, словно в акте левитации, а тонкий стальной голос Маньяни повторял снова и снова: "Назови мне его имя, ты должна назвать его имя", - и откуда-то из глубин давно забытых пейзажей, где корчилась ее память, сжатая тисками родовых мук, ее голос повторял, подобно оракулу машинной эры: "Я никак не могу вспомнить. Я не могу вспомнить"".
"Тогда для меня стало совершенно очевидным, что, согласно какой-то извращенной логике, она не хочет избавиться от своего Проклятия и все старания самых лучших психиатров здесь бессильны. Вот он, чистый случай безо всякой оркестровки: здесь была и ее так называемая нимфомания, которой, как меня уверяли все эти достопочтенные джентльмены, она страдала. По временам я чувствовал, что они правы; по временам я сомневался. В любом случае существовало искушение именно здесь отыскать причину ее поступков - каждый мужчина являлся ей как намек на долгожданную свободу, свободу от удушающей замкнутости, где в неволе вскармливали секс - жирными языками яркого пламени больной фантазии".
"Может быть, мы были неправы, когда говорили об этом при ней же, когда вообще давали ей понять, что существует такая проблема; мы взлелеяли в ней чувство собственной значимости и вдобавок спровоцировали невротические метания из стороны в сторону, которых доселе не наблюдалось. В своих чувствах она была прямолинейна - как падающий топор. Она принимала поцелуи, словно слой за слоем масляной краски. Я сам себе удивляюсь, когда вспоминаю, как долго и как тщетно я искал оправданий, способных сделать ее аморальность если и не терпимой, то по крайней мере понятной. Теперь я понимаю, сколько времени я потратил совершенно впустую, вместо того чтобы наслаждаться ею и отвернуться ото всей этой суеты с мыслью: "Она прекрасна, но доверять ей ни в коем случае нельзя. Она впитывает любовь, как дерево воду, легко, бездумно". И я смог бы бродить с ней вдоль затхлого канала, держась за руки, или плавать на лодке по сочащемуся солнцем Мареотису, наслаждаться ею, принимать ее такой, какая она есть. Что за удивительная способность быть несчастными у нас, у писателей! Я знаю только, что долгое и болезненное обследование Жюстин не только сделало ее менее уверенной в себе, но и научило лгать осознанно; и, что хуже всего, она стала видеть во мне врага, подстерегающего каждый ее промах, каждое слово и каждый жест, способный ее выдать. Она удвоила бдительность и в свою очередь начала обвинять меня в том, что я невыносимо ревнив. Может, она была и права. "Теперь ты живешь в мире моих воображаемых измен. Если говорить начистоту, я была дурой, когда все тебе рассказала. Последи за собой, какие допросы ты мне устраиваешь. Одни и те же вопросы по нескольку дней кряду. Малейшее расхождение - и ты уже вне себя. Ты же знаешь, что я никогда не повторяю историю дважды слово в слово. Разве это значит, что я лгу? "
Я не внял предупреждению, напротив, я тоже удвоил усилия, пытаясь сорвать занавес, за которым, как мне казалось, стоял мой соперник и на глазу его была черная повязка. Я все еще переписывался с Маньяни, стараясь собрать для него как можно больше данных, чтобы он раскрыл наконец эту тайну, - но тщетно. В тернистых джунглях импульсов вины, составляющих человеческую душу, кто может отыскать дорогу - даже если ему пытаются помочь? Где время, потраченное нами на пустые поиски того, что ей нравится, а чего она не любит? Если бы Господь благословил Жюстин чувством юмора, сколько удовольствия она могла бы получить, играя с нами. Я помню целую кипу писем, посвященных одному ее признанию: она не может прочитать на конверте слова "Washington D. С." без ощущения неприязни. Как я раскаиваюсь сейчас, как жалею о бездарно упущенном времени - я просто должен был любить ее так, как она того заслуживала. Подобного рода сомнения не были чужды, очевидно, и Маньяни; вот что однажды он мне написал: "…и, дорогой мой мальчик, нам вовсе не следует забывать, что писающая в пеленки наука, которой мы занимаемся, хотя и кажется нам полной тайн и небывалых перспектив, в лучшем случае основана на чем-то не менее шатком, нежели астрология. Подумай только об этих терминах, которыми мы швыряемся направо и налево. Нимфоманию можно счесть иной формой девственности - при желании; что же касается Жюстин, может быть, она и вовсе еще ни разу не влюблялась. Может быть, однажды она встретит нужного человека, и все эти нудные химеры снова растворятся в первобытной невинности. Ты не должен исключать такой возможности". Он, конечно, не хотел меня задеть - я ведь так и не позаботился примерить эту мысль на себя. Она резанула меня, только когда я прочел ее в письме этого мудрого старика".
* * *
Я не читал этих страниц Арноти до того самого жаркого дня в Бург-эль-Арабе, когда будущее наших с ней отношений было поставлено на карту, когда появилось что-то новое - я не решаюсь написать слово "любовь" из боязни услышать, или просто вообразить ее хрипловатый мелодичный смех - и откуда-то издалека на этот смех эхом отзовется автор дневника. Да и то сказать, его анализ избранного предмета казался мне столь совершенным, и сами наши отношения теперь настолько походили на его отношения с Жюстин, что порой я сам себя ощущал каким-то бумажным персонажем из "Moeurs". Более того, а не занимаюсь ли я сейчас тем же, чем он когда-то, пытаясь написать ее словами, - хотя, конечно, я не настолько талантлив, да и не претендую на имя художника. Я хочу писать просто и наживо, без стилистических изысков - белила и штукатурка; потому что портрет Жюстин должен быть сработан грубо, так, чтоб сквозь побелку светила каменная кладка.
После того, что случилось на пляже, мы некоторое время не виделись, нас одолела какая-то головокружительная нерешительность - по крайней мере меня. Нессима вызвали по делу в Каир, и, хотя Жюстин, насколько мне было известно, осталась дома одна, я так и не смог заставить себя переступить порог студии. Как-то раз, проходя мимо, я услышал Блютнера и едва не позвонил - настолько ярким был образ Жюстин, сидящей у пианино. Затем, ночью, я шел мимо сада и увидел женщину - несомненно, это была она - идущую по берегу пруда, прикрывая ладонью пламя свечи. Я с минуту простоял у массивной двери, мучительно решая, позвонить или нет. Мелисса в то время тоже воспользовалась какой-то оказией и уехала в Верхний Египет навестить подругу. Лето стремительно набирало силу, Город изнемогал от зноя. Все свободное от работы время я проводил на переполненных пляжах, путешествуя туда-сюда на маленьком жестяном трамвае.
Но вот в один прекрасный день, когда я валялся в постели с температурой от передозировки солнца, в сырую прохладу маленькой моей квартиры вошла Жюстин в белых туфельках и белом платье, со свернутым в рулон полотенцем под мышкой, с той же стороны, что и сумочка. Темное великолепие ее волос и кожи сияло надо всей белизной волшебно и изысканно. Она заговорила, и голос ее был хриплым и нетвердым, на минуту мне показалось, что она пила, - а может, так оно и было. Она вытянула руку, облокотилась на каминную полку и сказала: "Я хочу покончить со всем этим как можно скорее. Мне показалось, что мы слишком далеко зашли, чтобы возвращаться". Я был раздавлен кошмарным нежеланием чего бы то ни было желать, роскошной мукой души и тела, не позволявшей мне ни говорить, ни думать. Я не мог представить себя с ней в постели - паутина чувств, которой мы опутали друг друга, стояла между нами; невидимая сеть привязанностей, идей и сомнений - и у меня не хватало смелости поднять руку, чтобы отбросить ее. Как только Жюстин сделала шаг вперед, я выдавил из себя: "У меня жуткая, затхлая постель. Я пил все это время. Я пытался даже заняться любовью сам с собой, но у меня ничего не вышло - я все время думал о тебе". Я почувствовал, что медленно бледнею, все еще лежа на подушке, и стала вдруг пронзительно слышна тишина моей маленькой квартиры, надорванная с одного краешка водой, капавшей из прохудившегося крана. Где-то далеко визгливо крикнуло такси, и из гавани, как придушенный рев Минотавра, пришел короткий темный звук сирены. Вот теперь, подумал я, мы совершенно одни.
Комната была полна Мелиссой: жалкий туалетный столик, заваленный фотографиями и пустыми коробочками из-под пудры; изящные занавески, тихо дышавшие воздухом знойного летнего дня, как корабельный парус. Сколько раз мы уже упустили возможность, лежа рядом, видеть, как напрягаются и опадают складки прозрачного прямоугольника светлого полотна. И наискосок, рассекая движением нежно лелеемый образ, застывший в волшебном кристалле гигантской слезы, двинулось темное точеное тело Жюстин обнаженной. Нужно было быть слепым, чтоб не заметить, как круто замешана на тоске ее решимость. Мы долго лежали, глаза в глаза, касаясь кожей, едва ли замечая друг друга отчетливее, чем животную лень угасавшего дня. Уложив ее к себе поближе на сгибе локтя, я не мог отделаться от мысли - как плохо мы владеем собственным телом. Я подумал об Арноти, написавшем: "Мне вдруг пришло в голову, что эта девочка как-то пугающе быстро выбила из рук моих мое оружие, мою force morale. Я чувствовал себя так, словно меня обрили наголо". Однако французы, думал я, с их бесконечным тяготением bonheure к chagrin обречены страдать, натыкаясь на все, что не признает préjugés ; прирожденные виртуозы и тактики, лишенные таланта выносливости, - им недостает малой толики той тупости, коей природа в избытке вооружает ум англосакса. И я подумал: "Хорошо. Пускай она ведет меня куда хочет. Она найдет во мне ровню. И в конце не будет болтовни о chagrin". Потом я подумал о Нессиме, который наблюдал за нами (хотя этого я знать не мог) словно в перевернутый огромный телескоп: едва различая наши крохотные фигурки на небосводе собственных затей и планов. Я очень боялся причинить ему боль.
Но она уже закрыла глаза, такие теперь мягкие и блестящие, будто отполированные молчанием, тяжело дышавшим с нами рядом. Ее мелко дрожавшие пальцы успокоились и расслабились на моем плече. Мы повернулись навстречу друг другу и сомкнулись как две половинки двери, за которой стояло прошлое, и закрыли его на ключ, и я ощутил, как быстрые счастливые поцелуи стали сочинять наши очертания во тьме, словно слой за слоем краски. Когда мы кончили и снова пришли в себя, она сказала:
"У меня всегда так плохо получается в первый раз, почему, а?"
"Может, нервы. У меня тоже".
"А ты меня чуть-чуть боишься".
И, приподнявшись на локте, словно бы вдруг проснувшись, я сказал: "Слушай, Жюстин, что, черт возьми, мы будем со всем этим делать дальше? Если это будет…" Но тут она страшно перепугалась и прижала ладонь к моим губам: "Ради Бога, не нужно оправданий! Тогда я буду знать, что мы ошиблись! Это ничем оправдать невозможно, ничем. И все-таки так должно быть". И, встав с постели, она быстро подошла к туалетному столику и одним ударом, как пантера лапой, смела все фотографии и коробочки на пол. "Вот, - сказала она, - как я поступаю с Нессимом, а ты с Мелиссой! Было бы нечестно притворяться, что это не так". Это куда больше было похоже на то, к чему меня приучил Арноти, и я смолчал. Она вернулась и принялась целовать меня в таком голодном запое, что мои сгоревшие плечи стали пульсировать болью и на глазах моих выступили слезы. "Ага! - сказала она печально и мягко. - Ты плачешь. Хотела бы я так. У меня больше не получается".
Я помню, что подумал, обнимая ее, пробуя на вкус тепло и сладость ее тела, соленого от влаги моря, - соленые мочки ушей, - я помню, что подумал: "Каждый поцелуй будет приближать ее к Нессиму и отдалять меня от Мелиссы". Но, к моему удивлению, я не испытывал ни подавленности, ни боли; она же в свою очередь, должно быть, думала о том же, потому что сказала внезапно: "Бальтазар говорит, что от природы предатели - как я и ты - на самом деле кабалли. Он говорит, что на самом деле мы мертвы и живем словно по ошибке. И все-таки живущие не могут обойтись без нас. Мы заражаем их страстью искать то, чего нет, страстью роста".
Я пытался объяснить самому себе, как глупо все сложилось, - банальный адюльтер, самая дешевая разменная монета этого города, - и насколько недостойно романтических и литературных украшений. И все же где-то там, глубже, я, кажется, уже понял, что история, в которую я впутался, рано или поздно приобретет смертельную завершенность выученного урока. "Ты слишком серьезно к этому относишься", - заявил я с некоторым даже негодованием, ибо я скользил по поверхности и не хотел, чтобы меня вытягивали из моих сонных глубин. Жюстин обратила ко мне свои огромные глаза. "Да нет же! - сказала она тихо, словно говорила сама с собой. - Было бы непростительной глупостью причинить столько зла и не понять, что это и есть моя роль. Только на этом пути, сознавая, чем я занимаюсь, я смогу когда-нибудь перерасти себя. Нелегко быть мной. Я так хочу сама за себя отвечать. Пожалуйста, никогда не сомневайся в том, что так оно и есть, ладно?"
Мы уснули, и меня разбудило лишь сухое щелканье ключа в замке - пришел Хамид и начал свое ежевечернее представление. Для правоверного мусульманина, чей молитвенный коврик всегда свернут в трубку на кухонном балконе и всегда готов к употреблению, он был невероятно суеверен. Как говаривал Помбаль, он был "джинновидец", и, кажется, не существовало во всей квартире угла, где не скрывался бы джинн. Как мне надоело его бесконечное арабское чуранье шепотом, когда он, скажем, выливал помои в раковину на кухне, - ибо там гнездился могущественный джинн и портить с ним отношения было небезопасно. В ванной они роились стаями, и я всегда знал, когда Хамид сидит в наружном нужнике (что ему было строго-настрого запрещено), потому что, как только он садился на унитаз, с губ его невольно слетало хриплое обращение к духам ("С вашего дозволения, о благословенные!"), что нейтрализовало джинна, способного в противном случае утащить его в канализацию. Вот и теперь я слышал, как он шлепает по кухне в своих старых войлочных тапках, словно тихо бормочущий боа-констриктор.
Я разбудил беспокойно дремавшую Жюстин и с мучительным удивлением, всегда составлявшим для меня большую и лучшую часть чувственного наслаждения, вгляделся напоследок в ее рот, в ее глаза, в ее тонкие волосы. "Нам нужно идти, - сказал я. - Скоро Помбаль вернется из консульства".
Я помню вороватую вялую осторожность, с которой мы одевались и спускались, словно подпольщики, по сумеречной лестнице к выходу на улицу. Я не решался взять ее под руку, но пока мы шли, ладони наши то и дело невольно встречались, как будто, забыв стряхнуть очарование прожитого дня, они никак не могли расстаться. Мы и расстались, не сказав ни слова, в маленьком скверике, где солнце выкрасило медленно умиравшие деревья в цвет кофе; расстались, просто обменявшись взглядом, словно хотели навеки друг в друге остаться.
Как будто весь Город разом рухнул мне на голову; я брел медленно, бесцельно, как, должно быть, бродят случайно выжившие по улицам родного города, разрушенного землетрясением, глупо удивляясь, насколько изменились знакомые места. Я почему-то напрочь оглох и ничего не могу припомнить из того вечера, кроме того, что много позже я наткнулся на Персуордена и Помбаля в каком-то баре и Персуорден цитировал строки из знаменитого "Города" нашего старого поэта: несколько строчек, которые ударили меня в лицо - так, словно были написаны заново, словно я и не знал их на память. И когда Помбаль сказал: "Ты какой-то рассеянный сегодня. Что случилось?" - я почувствовал желание ответить ему словами умирающего Амра: "Мне кажется, что небо легло на землю, а я зажат между ними и дышу сквозь игольное ушко".
Часть 2
Написать так много и ничего не сказать о Бальтазаре - это, конечно, серьезное упущение, ибо в каком-то смысле он - один из ключей к Городу. Ключ. Да-да, я частенько к нему присматривался в те дни, но теперь, вспоминая о прошлом, я понимаю - нужно сместить точку отсчета. Я многого не понимал тогда и многому с тех пор научился. Чаще всего мне приходят на память нескончаемые вечера, проведенные в кафе "Аль Актар" за триктраком, - Бальтазар курит свой излюбленный "Лакадиф" в трубке с длинным чубуком. Если Мнемджян - это архив Города, то Бальтазар - его платонический daimon, посредник между его божествами и его людьми. Звучит несколько натянуто, но что поделаешь.
Я вижу: высокий человек в черной шляпе с узкими полями. Помбаль окрестил его "ботаническим козлом". Он сухощав, слегка сутулится, у него глубокий рокочущий голос, очень красивый, особенно когда он цитирует кого-то или читает стихи. При разговоре он никогда не смотрит в лицо - особенность, присущая многим гомосексуалистам. В нем это, однако, вовсе не от извращенности, которой он не только не смущается, но и относится к этой своей особенности вполне индифферентно; его желтые козлиные глаза - глаза гипнотизера. Если он и не смотрит вам прямо в глаза, то исключительно ради того, чтобы вас же уберечь от взгляда настолько безжалостного, что иначе вам пришлось бы распроститься со спокойствием духа на целый вечер. Великая тайна - откуда у него такие уродливые руки? Я бы на его месте давно отрезал их и выбросил в море. На подбородке у него произрастает одинокий завиток черных волос - вроде того, что видишь порой над копытом мраморного Пана.