Плат Святой Вероники - фон Лефорт Гертруд 17 стр.


Свечи и лампады горели уже у всех алтарей, дивный огонь пасхальной свечи вспыхнул сотнями маленьких язычков. И все же вдруг появилось ощущение, как будто в этом свечении и мерцании, во всем этом буйстве радости присутствует еще что-то, о чем мне никогда не говорили, нечто тихое и трепетное, нечто белоснежное и потустороннее, некое "noli me tangere" , которое светилось как бы вовсе не здесь и сейчас, а где-то далеко-далеко над темными безднами земли и ночи. Мне вдруг опять вспомнился собор Святого Петра – как будто все это ликование было некой победой за темными вратами, к которым меня манил тихий голос, вопрошавший все эти дни: "А ты можешь быть печальной?" Но вот над главным алтарем, где уже началась месса, воссияла "Gloria" ; зазвонили колокола, грянул орган, и наконец все это заглушило ликующее "аллилуйя". Оно вновь и вновь вздымалось вверх, словно волны благодарности и любви, заливающие храм. Казалось, будто все тени внезапно расцвели блеском славы, будто сама черная земля вдруг превратилась в свет, а все ее камни – в крылья. Я испытывала бурное желание присоединиться к этому ни с чем не сравнимому ликованию, но в то же время чувствовала нежную преграду, отделявшую меня от него и вселявшую в меня странную робость. Даже когда во время мессы подняли Святые Дары, мне казалось, что они воспарили над ним как тихая отрешенность. Или, может, причиной тому была эта робость моего сердца, вдруг устремившегося глубже, ближе к нему?..

Потом мы еще раз зашли в Сан Джованни ин фонте [Fonte (ит.) – родник, источник.

], где до этого освящали воду для крещения. Баптистерий был слишком мал, чтобы вместить всех желающих, и вначале нас не пустили внутрь. Теперь здесь не было ни души, остался лишь тонкий сладкий аромат: каменный пол и ступени перед купелью – античной базальтовой ванной – усеяны были цветами. Я вдруг спросила бабушку, крестили ли меня. Она взглянула немного удивленно, но потом, вероятно, простодушно решила, что в моем вопросе вовсе нет никакого тайного смысла. Нет, ответила она, я так и осталась маленькой язычницей, причем формально – единственной в нашей семье. Сама она еще по традиции крестила своих дочерей, отец же мой, окончательно порвавший с Церковью, воспротивился этому обычаю в отношении своего ребенка.

Пока бабушка объясняла мне это, Энцио постепенно отдалился от нас; я так и не поняла, не обиделся ли он из-за моего вопроса. Я слышала, как он заговорил со старым хранителем о знаменитой бронзовой двери баптистерия, которая была перенесена сюда из терм Каракаллы и славилась тем, что при открытии и закрытии удивительно мелодично – в октаву – гудела. Бабушка направилась к нему, а я осталась одна на ступенях купели. У меня появилось ощущение, как будто по всему этому маленькому, тихому, древнему баптистерию разлилась неописуемая благодать, ни с чем не сравнимые мир и радость, – как будто для меня пасхальная свеча должна была загореться лишь теперь, в этом помещении. Я подняла с пола у края бассейна несколько цветков, чтобы отнести их тетушке Эдельгарт. При этом я почувствовала к ней такую любовь, какой еще никогда не испытывала. Я подумала о предстоящем ей воцерковлении, которое, как я полагала, должно было состояться очень скоро. Меня охватило вдруг нетерпение: казалось, я не доживу до этого дня.

Между тем хранитель, отворив бронзовую дверь, отпустил ее, и она вновь закрылась с низким, протяжным гудением. Этот тихий, полусердитый-полужалобный, почти зловещий звук медленно прокатился над купелью. Хранитель сказал, очевидно повторяя давно затверженную шутку:

– Эта дверь все еще протестует против святой воды!..

Когда закончились пасхальные торжества, Энцио, вместо того чтобы собирать чемоданы, вновь уединился в своей комнате и совершенно погрузился в свою поэзию. Он телеграфировал матери, что у него родилась новая идея и ни о каком отъезде пока не может быть и речи. На это Госпожа Облако вообще ничего не ответила: вероятно, она лучше, чем мы, знала, что означает, когда ее сын стихотворствует, и потому сочла излишним выражение своего согласия. А Энцио даже не осведомился, пришло ли ответное известие от матери, – у них явно был некоторый опыт в отношении подобных ситуаций. Впрочем, на этот раз период его творческого подъема протекал для нас гораздо благоприятнее: мы его в эти дни вообще не видели. Он один ходил гулять и между прочим соблаговолил сообщить нам, что хотел бы принимать пищу у себя. Жаннет вызвалась относить ему еду, и мы были этому чрезвычайно рады, так как наша подруга в своей миниатюрности и легкости обладала способностью почти парить в воздухе и не могла помешать Энцио своим появлением и исчезновением. И она действительно в то время лучше всех нас ладила с Энцио, похоже было, что он даже по-своему выказывал ей благодарность, так как она находила, что он "очень мил" в своей отрешенности и у него вполне довольный вид, что позволяет предположить успешное продвижение работы. Вот только автомобили, проносящиеся мимо нашего дома, выводят его из равновесия, сообщила Жаннет, и он то и дело разражается ужасной бранью; однажды он заявил, например, что за каждое техническое изобретение должно быть предусмотрено уголовное наказание, а изобретателя автомобиля следовало бы в свое время подвергнуть смертной казни. Бабушка со смехом заметила, что тем не менее каждый день видит, как он уезжает из дома и возвращается домой на автомобиле. Впрочем, он заботил ее в то время меньше, чем когда бы то ни было: ее мысли – как и мои – тогда были заняты прежде всего тетушкой Эдельгарт. Мы каждый день ожидали известия о ее свершившемся обращении, и добровольное затворничество Энцио было бабушке сейчас очень кстати. Я и раньше иногда замечала, что она немного опасается, как бы он не обратил более пристального внимания на ее дочь. Связано это было, как мне казалось, с пристрастием Энцио к известным психологическим теориям, которые вызывали неприязнь бабушки, считавшей, что все они в большей или меньшей мере лишь голая казуистика. При этом она, возможно, подсознательно боялась, что Энцио незаметно разгадает загадку тетушкиной души, ибо, хотя Энцио всегда требовался человек простой, человек с отчетливой, ясной общей линией, – "всего лишь-человека", как он выражался, – но в жизни он, по обыкновению, быстрее понимал сложную, проблематичную личность, так как она была ближе его собственной натуре.

Я в то время непрестанно думала о тетушке Эдельгарт, и не проходило дня, чтобы я не вспомнила перед лицом Божественной любви о ее воцерковлении. Часто, когда она возвращалась от патера, а я поджидала ее внизу, в галерее, чтобы на ходу поцеловать ей руку, с языка у меня готов был сорваться вопрос: когда? Но я подавляла свое нетерпение из любви к ее нежности и робости. Я хотела дождаться, когда она сама скажет мне: сегодня.

Но это "сегодня" так и не наступило. В один прекрасный день ее совместные c Жаннет посещения церкви Санта Мария сопра Минерва внезапно прекратились. Тетушка заперлась в своей комнате, а Жаннет ходила по квартире с безутешным лицом. Она похожа была на маленькую несчастную птичку, поранившую крылья и печально перепархивающую по земле взад-вперед. Я никогда бы не подумала, что всегда веселая Жаннет может быть такой грустной! Бабушка спросила ее, что произошло. Жаннет беспомощно пожала своими трогательными, хрупкими плечиками; она была так расстроена, что даже не нашла в себе смелости ответить бабушке. Но та, похоже, и безо всякого ответа все поняла: она что-то произнесла, но я не расслышала ее слов.

Жаннет ответила:

– О нет, это темные силы!

– Я знаю лишь силы, которые нравственный и разумный человек в состоянии подчинить себе, – возразила бабушка, – разве что… Впрочем, я уже спрашивала вас об этом.

Жаннет к этому моменту уже взяла себя в руки и сказала, что бабушка еще не знает, о чем идет речь. А произошло на самом деле нечто такое, чего бабушка никак не могла предположить. Она полагала, что ее дочь опять в решающий миг испугалась сделать последний шаг в лоно Церкви, но тетушка совершила этот шаг, и к тому же с должной решимостью, так, как предписывает Церковь; однако потом вдруг, в совершенно внезапном, совершенно неожиданном приступе страха и бессилия, отступила перед таинствами.

Бабушка вначале подумала об исповеди, она полагала, что именно здесь ее дочь ждут самые большие трудности. Жаннет, помедлив немного, ответила, что таинство покаяния – это ведь и есть раскрытие души для таинства любви; я почувствовала, что речь шла уже именно об этом. Больше я ничего не могу прибавить к сказанному. Жаннет не отважилась говорить об этом, да и со мной она потом во всем, что касалось этой темы, хранила нерушимое молчание. Но, судя по тому немногому, на что она не могла не намекнуть бабушке как матери в ответ на ее настойчивые вопросы, и, быть может, еще в большей мере по той неописуемой робости, которую она сама явно испытывала при этих намеках, – в случившемся было нечто таинственное, а для Жаннет – почти ужасное. При этих намеках мне ясно представлялось нежное, болезненно-застенчивое лицо тетушки Эдельгарт, отмеченное двойной печатью бессильного страха и торжественного протеста, – казалось, вся скрытность и замкнутость, как бы вытесненные из своей оболочки, решительно изготовились к некой безмолвной, ужасной борьбе, в которой суть и того и другого совершенно искажалась и в то же время – по своим последним возможностям – обнажалсь.

Бабушка молча, одним лишь жестом прервала робкий лепет Жаннет: она словно отодвинула от себя некий невыносимый образ. С полминуты они не произносили ни слова. В этом молчании было что-то очень похожее на страх. Наконец бабушка сказала:

– Чтобы понять, как вы истолковываете поведение моей дочери, нужно разделять веру в таинства вашей Церкви.

– Да, – ответила Жаннет все с той же невыразимой робостью. – Эдель явила важное, но страшное свидетельство.

Бабушка вновь словно отмахнулась от чего-то невыносимого.

– Боже праведный! Какое великое событие! Бедняжка Эдель! Да с этим без труда справился бы любой, самый никудышный сельский лекарь! – воскликнула она вдруг с внезапной яростью.

Жаннет горько заплакала. Бабушка, совершенно не переносившая вида слез, повернулась, дрожа от гнева, и направилась к двери. При этом взгляд ее случайно упал на меня. Я, съежившись, сидела в кресле. Состояние мое в ту минуту невозможно было описать словами! И она увидела это: лоб ее, осененный крылатыми бровями и бледный от гнева, показался мне в этот миг похожим на бурное, побелевшее от пены море.

– А что с тобой? – спросила она прерывающимся голосом. – Ты опять собираешься покинуть самое себя? Или тебе тоже нет дела до того, что случилось с твоей тетушкой?

И в ту же секунду – словно она вдруг сама неожиданно нашла объяснение – гнев ее заглушила та странная тоска, как тогда в Сан Джованни ин Латерано.

– Бедное дитя! – сказала она. – Маленькое доброе сердечко! Нет, нет, этому не бывать! Я позабочусь об этом!

Ее слова были мне совершенно непонятны, но я чувствовала, что не в состоянии думать. Позже я узнала их смысл: в ту минуту она, глядя на меня, впервые осознала реальность того, что рано или поздно ей, возможно, придется оставить меня одну с ее дочерью, в которой она уже, как ей казалось, отчаялась когда-нибудь увидеть полноценного, живого человека.

Следующие дни были ужасными для нас всех, кроме Энцио, который, с головой зарывшись в свои рукописи, сидел у себя в комнате и писал лучшие свои стихи, в то время как каждый из нас испытывал почти невыносимые муки. Тетушки Эдельгарт было не видно и не слышно. Она по-прежнему не покидала своей комнаты, бабушка беспокойно ходила взад-вперед в своей, а Жаннет настолько потрясена была тяжелыми душевными переживаниями, что лежала в постели. Несчастнее же всех, без сомнения, была я сама. Ибо душа моя в своем первом нежном обращении к Богу была еще слишком беззащитна, слишком ранима и прежде всего слишком зависима от своих собственных переживаний, чтобы не испытать вначале нечто вроде чувства страшной измены и предательства. Я чувствовала такое ужасное разочарование и отрезвление, что мне казалось, будто падение моей бедной тетушки подвергло жестокому превращению, расколдовало и обезобразило все связанное с моей скрытой блаженной любовью. Чудеса, которыми окружено было мое обретение милости Божьей, то, что были услышаны молитвы тетушки Эдель, ее собственное преображение через ниспосланную мне благодать, надежды и определенности, которые я связывала с ее воцерковлением, – все это беззвучно и безжалостно распалось на моих глазах и в конце концов дереализовалось, обратившись в своего рода сон, который, как мне казалось, ничего не значил нигде, кроме как в моей собственной душе, да и там должен был непременно погаснуть, как умершая звезда. Сердце мое уподобилось маленькому вытоптанному полю, и я – мне и в самом деле не подобрать более точного выражения – сама все больше вытаптывала его. В своей безграничной растерянности я не догадалась сказать себе, что ведь совсем рядом сотни церквей великого, священного Рима остались совершенно незыблемы, что Божественная любовь там неколебимо, надежно противостоит всем отречениям и оскорблениям, – любовь эта, напротив, казалась мне теперь окончательно поверженной, и в своем страдании и отчаянии я сделала худшее из всего, что могла сделать: я стала подавлять все мысли о ней, потому что она слишком болезненно напоминала мне о моем, как я полагала, разочаровании. Я уже не думала о тихом вопросе: "А ты можешь быть печальной?" Я стремительно и бездумно мчалась мимо него, как и мимо всех прочих воспоминаний. А еще более старательно я избегала всяких мыслей о тетушке Эдель. Ужасно было то, что из нас троих мне оказалось труднее всех избегать ее близости. Входя вечером в свою комнату, где состоялся тот незабываемый разговор с ней, я приходила в невообразимое волнение. Дверь, через которую я во время своей болезни видела ее коленопреклоненной, стена, на которой она пригрезилась мне в образе ангела, деревянный столбик моей кровати, к которому она прижимала свое залитое слезами лицо, – все это причиняло мне такую боль, что я готова была попросить бабушку отвести мне другую комнату. Но меня останавливала необходимость отвечать на вопрос о причинах моей просьбы, и я предпочитала молча сносить эти муки.

В первую ночь тетушка трижды звала меня. Вначале я решила, что это ее мысли, которые я так часто слышала сквозь стену, но потом поняла, что это действительно ее голос, – он тихо, хрипло, словно искаженный некой страшной внутренней болью, произносил мое имя. Сегодня я убеждена, что этот зов был первым из тех таинственных возгласов, которые я впоследствии так часто слышала из ее уст, и, быть может, именно поэтому мне даже на секунду не пришло в голову поспешить к ней. Зарывшись в подушки, я всю ночь не решалась пошевелиться, охваченная поистине смертельным страхом, что меня достигнет хотя бы вздох из соседней комнаты…

Так мы, каждый с собой наедине, провели эти несколько мучительных дней, лишь время от времени вырываемые из нашего уныния Энцио, который, как и все, остро ощущая отсутствие заботы Жаннет и надзора тетушки Эдель за нашим хозяйством, внезапно являлся как вихрь, чтобы пожаловаться на слишком громкие шаги камерьеры и вообще на беспорядок, после чего вновь исчезал в своей келье.

Бабушка в конце концов первая взяла себя в руки и решительно прибегла к спасительному средству – к действию. Она сочинила длинное письмо моему отцу, в котором подробно описала состояние своей дочери и указала на необходимость на время его отсутствия, а также на случай его смерти назначить мне опекуна, заслуживающего доверия, дабы не получилось так, что в один прекрасный день я осталась бы одна на попечении моей тетушки Эдельгарт. Сама она, пояснила бабушка, уже стара, что же касается его, то, отправляясь в экспедицию, он сам достаточно красноречиво описал грозящие ему опасности.

Бабушка собственноручно несколько раз переписала письмо, с тем чтобы отправить эти копии одновременно через разные консульства, в надежде на то, что хотя бы одна из них достигнет цели. Заодно она надеялась наконец выяснить, жив ли еще мой отец, и в противном случае самой позаботиться о моем опекуне.

Жаннет тем временем все еще не оправилась от потрясения. Она по-прежнему лежала в постели и даже не позволяла мне навещать ее, так как постоянно была заплакана и стыдилась своего состояния. О том, насколько тяжело ей было, говорил уже тот факт, что она совершенно позабыла о своих хозяйственных обязанностях и даже в воскресенье не нашла в себе силы подняться и пойти на службу в церковь Санта Мария сопра Минерва. Зато к нам вдруг неожиданно явился патер-доминиканец, с которым так часто беседовала тетушка Эдель, и это был, насколько я помню, первый случай, когда порог нашего дома переступил священник. Мы с бабушкой как раз шли по галерее, когда он вдруг появился прямо перед нами в своем красивом, выразительном орденском облачении. Бабушка на мгновение растерялась, патер, заметив это, тоже молчал. Оба они, по-видимому, знали друг о друге через Жаннет. Потом бабушка с очаровательнейшей любезностью, с которой она обращалась к самым желанным своим гостям, спросила:

– Вы, вероятно, хотите навестить мою дочь, господин патер?

Доминиканец ответил, что, собственно, хотел лишь осведомиться о Жаннет.

Бабушка была разочарована, но старалась не показать этого.

– Тем не менее я рада приветствовать вас в этой чудесной галерее принадлежавшего вам некогда монастыря, – сказала она. – Приятно видеть вас в таком месте – мы, светские люди, выглядим здесь, в сущности, ужасно нелепо.

Назад Дальше