Плат Святой Вероники - фон Лефорт Гертруд 9 стр.


– О, пусть себе слушает! – заносчиво ответил Энцио. – Он наверняка со мной согласен, как я согласен с ним. В Риме воцарился бы экспрессионизм, если бы людям открылась тайна мира, и вот он, – он кивнул в сторону Моисея, – знает это. По крайней мере, я предполагаю, что мир и изнутри выглядит так же ужасно, как он…

В сущности, это была старая песня, которую мы не раз слышали еще на Форуме, с той лишь разницей, что теперь он обратил заключенную в ней злость не на Рим, а на самого себя и на свое собственное искусство. Он как поэт, не отличавшийся прежде излишней скромностью, казалось, вдруг исполнился презрения к своим собственным стихам; он бледнел, а взгляд его становился мрачным и злым, как только бабушка заговаривала об этом. Он говорил, что вообще не желает больше писать, то, чего хотелось ему, не существует для современников – для них существует всегда одно и то же: вчера ты был похититель внешнего, сегодня ты крадешь сокровенное, а если ты захочешь перешагнуть эту черту, тотчас же рушится твой собственный внутренний мир, и ты уже не в состоянии создавать образы, разве что какую-нибудь медузу…

Бабушке в конце концов так надоели эти речи, что она махнула рукой на добровольно возложенную на себя миссию в отношении Энцио, то есть она сделала то, что делала всякий раз, убедившись, что ей не суждено решить то или иное дело так, как ей этого хотелось бы; она сама для себя сделала вид, будто все улажено наилучшим образом, перестала даже касаться этой темы и как бы тихонько отодвинулась от нее в сторону – на солнце. А этим солнцем была для нее в данном случае наша с Энцио дружба.

Я до сих пор отчетливо вижу перед собой бабушку – как она провожала нас с Энцио теплым, счастливым взором, когда мы, попрощавшись с ней, вдвоем отправлялись на прогулку. Мы тогда все чаще ходили в город одни, и все получалось наоборот: я сопровождала Энцио, а бабушка оставалась дома, только она в отличие от меня испытывала не боль и горечь, а искреннюю радость.

– Ступайте, ступайте, дети мои дорогие, – говорила она. – Погуляйте немного без меня. Вам, молодым людям, полезно иногда отдохнуть от стариков!

А меня она еще с глазу на глаз просила выманить Энцио подальше, на свежий воздух, и жаловалась, что ей просто страшно писать Госпоже Облако: не рассказывать же ей об этих ужасных глухих переулках, по которым он теперь так любит бродить!

Но Энцио вдруг перестал стремиться на императорские форумы. Ему, казалось, было все равно, куда идти и что делать. Обычно он очень вежливо справлялся, куда хотелось бы пойти мне самой. И я часто предлагала отправиться к воротам Сан Себастьяно, потому что там, на широких, залитых солнцем тихих лугах, окружающих термы Каракаллы, тоже имелось немало полузаросших, нетронутых руин, как раз таких, которые любил Энцио. Иногда я находила среди этих руин и дарила ему маленькие голубые камешки от мозаик. А еще я рвала для него растущие на остатках древних стен пахучие цветы и травы, полагая, что и в них может быть заключена – преображенная в сладко-пряный аромат – мелодия тех немыслимо далеких времен, которую он так упорно искал. Но вскоре я заметила, что он теперь даже не вспоминает об этом. Он нюхал мяту, говорил, что она пахнет солнцем, он играл красивыми голубыми камешками от мозаик. Мне тогда часто приходило в голову, что на самом деле существуют два Энцио: тот, который ведет с бабушкой умные, тонкие беседы или спорит с ней, который болен Римом и боится своих собственных стихов, и тот, который убежал от всего этого вместе со мной. Именно такое впечатление – что он именно убежал – сложилось у меня в те дни, и однажды я сказала ему об этом.

Он рассмеялся и кивнул головой, когда я спросила его, так ли это.

– Да, – ответил он весело, – но давай лучше не будем говорить об этом, иначе проклятые стихи, чего доброго, еще и в самом деле догонят меня, – не случайно же про них говорят, что у них есть "стопы". Ты и представить себе не можешь, как они гоняются за бедными поэтами.

– Это очень трудно – писать стихи, Энцио? – спросила я сочувственно.

Он ответил несколько самоуверенно:

– О нет! Это вовсе не трудно, даже, напротив, – легко! Но, когда ты живешь, ты не можешь писать стихов, а когда пишешь стихи – почти невозможно жить, вот в чем дело.

– Творчество – ведь это своего рода жизнь, правда, Энцио? – сказала я.

При этом я невольно вспомнила свою мысль о том, что он, наверное, может любить своими стихами, как другие любят сердцем. Я сказала ему и об этом.

– Да, творчество – это своего рода жизнь… – задумчиво произнес он. – Необыкновенно сильная, буйная жизнь, и, пожалуй, это еще и своего рода любовь. Но порой это совсем не та жизнь, которой хотелось бы жить и которую хотелось бы любить именно простому смертному, а здесь, в Риме, – тем более! Здесь нужно просто отказаться от жизни и от себя самого, если хочешь творить. А я не желаю отказываться, я желаю остаться самим собою, не больше и не меньше.

– Но почему же ты все время ходил на Императорские Форумы, Энцио? – спросила я.

Он в некотором замешательстве осведомился, что я хотела этим сказать.

Подумав, я ответила:

– Мне там всегда слышались твои стихи, Энцио.

При этом я немного смутилась, так как слова мои были неожиданностью и для меня самой: я никогда прежде об этом не думала.

Он еще раз, коротко и настойчиво, так что это прозвучало почти грубо, спросил, что же все-таки означают мои слова. Я не знала, что сказать, вернее, как это выразить, ибо я прекрасно понимала, что я имела в виду. Но он, в сущности, понимал это ничуть не хуже, чем я, потому что почти сразу же перебил меня:

– Странный ты человек, Зеркальце! В самом деле – очень странный!

Взгляд его светлых немецких глаз стал при этом почти черным, и мне вдруг на мгновение почудилось, будто я вошла в этот мрак и он объял меня со всех сторон, словно темный, дремучий лес. Теперь я так же боялась его стихов, как и он сам.

– Не слушай их, когда они приходят, Энцио, – попросила я.

Он попытался шутить:

– Да, тебе хорошо говорить. Тебе они ничего не могут сделать.

– Но если они мешают тебе, значит, они мешают и мне: нам ведь сейчас так хорошо друг с другом, – сказала я.

– Да, Зеркальце, будь со мной, тогда они меня не поймают, – ответил он.

Энцио к тому времени уже успел загореть и стал коричневым, как лесной орех. Это плохо сочеталось с его белокурыми волосами, да и глаза его теперь на фоне смуглой кожи стали слишком светлыми, слишком серыми. И все же он мне очень нравился. Он уже не казался таким сверхумным и таким властным, как прежде, теплое итальянское солнце как будто выпарило из него и то и другое. А часто он и вовсе был по-детски весел и беспечен, с видимым удовольствием карабкался по камням среди древних развалин и рассказывал мне о своих давнишних мальчишеских приключениях. Он радовался тому, что я тоже умела лазать по камням, и мы, в постоянном соперничестве, весело дразня и подзадоривая друг друга, совершали порой безрассуднейшие подвиги "скалолазания". Однажды я стояла на верхушке угрожающе-узкой кирпичной колонны.

– Послушай, – воскликнул Энцио, – ты что же, и в самом деле, как сказала твоя бабушка, "маленькое знамя", которое водрузили там, наверху, или, может быть, ты – птица? Как ты умудрилась туда забраться?

– Да, я птица! – крикнула я сверху. – И сейчас полечу!

С этим словами я прыгнула вниз, прямо в его объятия. Он поймал меня с коротким возгласом ужаса, в котором я, однако, расслышала оттенок ликующей радости. На мгновение я ощутила щекой его горячее лицо, вдруг выросшее у меня перед глазами, словно румяно-золотой, созревший плод, потом мы оба звонко расхохотались. Мы так остро ощущали свою молодость друг подле друга, и это было так прекрасно!

Когда солнце поднималось выше, мы отдыхали, как ящерицы, на покрытых живым зеленым ковром развалинах. Вокруг незримо курился фимиам цветов и разнотравья. Мы слышали маленькие певучие колокола древних церквей Санта Бальбина и Санта Саба, они казались нежными детскими голосами, зовущими куда-то словно во сне. Мы и сами были как дети. Мы лежали под сетью, сотканной из солнца и радужных грез. Сквозь ее трепещущие петли мы видели прекрасную, высоко взметнувшуюся линию голубых воздушных гор Альбано. Мы видели розовые деревца миндаля и мягкие фиолетовые тени глициний, разбросанных, точно невесомые букеты или венки, меж красноватых руинам. Мы видели статуи на крыше Латеранской базилики , они казались вплавленными в прозрачность эфира, словно это были не каменные изваяния, а пенящийся свет, словно это само небо расцвело там, наверху, блаженно-белым цветом, как деревья на земле…

Энцио теперь уже не боялся Рима. Я это чувствовала, но мы не говорили об этом. Мы вообще больше не говорили о Риме, но Рим продолжал говорить с нами. Этот непостижимый город, глаголющий на стольких языках, обращал к нам свои самые нежные, самые ласковые, самые трогательные речи: он говорил о цветах и о весне, о серебряных ветрах и о коричневых и золотистых бабочках. Он говорил смиренно, как самый последний и самый неприметный в сонме своих юных собратьев, других городов страны. Он, вечный и единственный, древний, величественный, вместивший в себя неизмеримую мудрость, – он застенчиво прятал лик своих призрачных руин, с готовностью склонял выю своих великих мертвых тысячелетий под иго блаженного забвения и бесконечно, вновь и вновь, возрождающейся надежды.

Ко всему этому тетушка Эдельгарт не имела почти никакого отношения, и если ее не было рядом со мной, то я почти не вспоминала о ней. Я была совершенно переполнена новым, большим событием: у меня был молодой друг. И все же я заметила, что она немного изменилась. Она стала еще набожнее, чем прежде, и одновременно печальней и беспокойней. В остальном же она оставалась такой, какой и была, то есть никто не знал, какой она была, и именно в том, что никто этого не знал, она осталась неизменна.

В то время как раз опять подошла пора, когда в церквях Рима завешиваются картины, а на алтарях вместо ликующего пурпура распускается тоскливый фиолетовый цвет. И когда мы с Энцио, возвращаясь со своих прогулок вблизи ворот Сан Себастьяно, заглядывали на несколько минут в какую-нибудь из маленьких древних церквей у Форума или Палатина, нас каждый раз обдавало скорбью молитв, свершаемых перед изображениями Страстей Господних. Мы часто бывали в этих древних церквях, потому что Энцио испытывал какой-то особенный интерес к абстрактным, надличностным образам их огромных мозаик. Они казались ему гораздо ближе всех других картин и статуй. Мы, например, никогда не проходили мимо церкви Святых Козьмы и Дамиана, не полюбовавшись жарким блеском ее каждый день таинственно зажигаемой закатным солнцем апсиды с огромной мрачной фигурой Христа – такой недоступной и загадочно-одинокой, – парящей над агнцами и святыми, "словно тайна духа во Вселенной". Во всяком случае, так сказал Энцио.

И вот однажды, зайдя в церковь Святых Козьмы и Дамиана, мы встретили там тетушку Эдельгарт. В это время в маленьком круглом языческом храме, ставшем, как известно, чем-то вроде бокового придела, соединенного с церковью, как раз опять начался крестный ход: молодой бледный монах, держа перед собой высокий голый крест, переходил от одного изображения Страстей Христовых к другому. Печально шествовавшая за ним толпа прихожан падала перед каждой картиной на колени, своды маленького темного храма скорбно вторили молитвенным возгласам. Временами казалось, будто это духи давно почивших язычников оплакивают здесь, рядом с Форумом, свою вину в смерти Христа. Тетушка Эдельгарт была среди участников крестного хода. Опускаясь на колени, она принимала ту же самую позу, что и в церкви Санта Мария сопра Минерва, и, хотя она молилась беззвучно, она казалась печальней всех.

Энцио тогда был поражен ее видом не меньше, чем я в свое время. Он расспрашивал меня о ней, о ее набожности, и после этой встречи часто пытался заводить с ней беседы на религиозные темы, что уже само по себе было в глазах тетушки неслыханной дерзостью. Я не знаю, себя ли она считала недостойной говорить о таких священных материях или своих слушателей, во всяком случае каждый раз, когда она робко отступала перед подобными разговорами в бабушкином салоне, мне всегда виделась в этом не только ее замкнутость, но еще какая-то богобоязненность и трепетность. Что же касается Энцио, то тут все усугублялось тем, что он, в отличие от бабушки и круга ее друзей, не проявлял в отношении Церкви благородной почтительности. Впрочем, он более решительно, чем они, высказывался за необходимость религии, но полагал, что это должна быть новая религия, рожденная из современной эпохи и ее потребностей. И, конечно же, он вновь начинал рассуждать о некоем великом, надвременном мифе, в котором эта религия и должна была найти свое выражение, – тут очевидны были какие-то еще не выясненные им самим противоречия, которые я, оглядываясь сегодня назад, не могу до конца постичь. Я помню только, что он испытывал некоторую неприязнь к христианству и к Церкви и что он этими разговорами приводил мою тихую тетушку в состояние сильного возбуждения. Она всегда отвечала ему так кратко, как только могла, и в голосе ее тотчас же появлялась какая-то странная надтреснутость, которая в другом, более жестком голосе едва ли была бы заметна, а в ее голосе казалась чем-то вроде царапины на матовом стекле. Энцио в таких случаях обычно растерянно смотрел на нее, однако ему и в голову не приходило сменить тему.

Бабушка употребляла всю свою светскую ловкость на то, чтобы по возможности завуалировать эти противоречия. Я с удивлением обнаружила, что ради Энцио она способна была даже совладать со своей резкостью, которой, по обыкновению, так легко давала волю в отношениях с тетушкой Эдельгарт. Впрочем, бабушка тогда вообще была необычайно снисходительна к своей дочери, хотя та именно теперь давала ей гораздо больше поводов для недовольства, чем прежде: она с некоторых пор увеличила продолжительность своих утренних посещений церкви настолько, что могло показаться, будто она слушает не одну, а сразу несколько месс подряд. Да и по вечерам в церкви прекрасных монашек она проводила больше времени, чем обычно, и, хотя она в своей верности семейному долгу старалась ни на минуту не ослаблять заботу о нашем хозяйстве, все же не обошлось без того, что прислуга пользовалась ее частыми отлучками. Бабушка, для которой не было ничего досаднее, чем беспорядок, теперь почему-то закрывала на это глаза; но однажды к ней явился Мсье Жаннет и устроил ей бурную сцену, обвинив ее в том, что она будто бы злоупотребляет безотказностью его жены. Это была его обычная манера заглушать в себе стыд за недостаток рыцарства и чувства долга по отношению к своей маленькой супруге, опьяняясь дешевым вином сознания, что он – ее защитник. Как выяснилось, Жаннет, едва ли не единственным изъяном которой было абсолютное неумение властвовать, вместо того чтобы решительно поставить на место отбившихся от рук служанок, сама доделывала за них невыполненную работу, пока муж не застал ее однажды за мытьем каменных полов.

Бабушка, всегда для подобных случаев имевшая наготове убийственно холодный аристократический тон, сначала, разумеется, вышвырнула вон Мсье Жаннет; я видела, как он выскочил из ее комнаты с багровым лицом и развевающимся галстуком. А затем велела позвать к себе не тетушку, как следовало бы ожидать, а Жаннет и потребовала объяснений. Жаннет, из страха как-нибудь навредить тетушке Эдельгарт, серьезно сказала, что ей всегда нравилось мыть полы; к тому же, прибавила она, эта работа, кажется, очень полезна для ее глаз. Бабушка суховато посоветовала ей впредь поменьше думать о своих глазах, а вместо этого лучше нанять еще кого-нибудь в помощь к уже имеющейся прислуге: она вовсе не горит желанием еще раз принимать у себя Мсье Жаннет. Было очевидным, что бабушка не хочет входить в подробности дела, опасаясь размолвки с тетушкой. Это было так непохоже на нее, ибо она всегда выступала с открытым забралом. Теперь же временами казалось, будто она совершенно не по-рыцарски скрывает свое мнение: я все чаще замечала, как она избегает всего, что могло бы стать поводом для разногласий или недоразумений между ней и дочерью. Но, хотя я и восхищалась ее самообладанием, у меня было такое чувство, будто она тем самым уступает пальму первенства тетушке Эдельгарт и уже утратила ту полноту власти в нашем доме, какой обладала прежде.

Мне было обидно и за Энцио. Я уже забыла, что сама совсем недавно часто бывала неприветлива с ним, и, признав его однажды другом, я требовала этого от других. Но еще досаднее мне стало, когда я в один прекрасный день заподозрила, что истинная причина бабушкиной осторожности в обращении с дочерью опять связана со мной. Я все еще была уверена в том, что тетушку мучает ревность, и поэтому меня не удивило, что она направила ее и против Энцио, ведь он тоже был близок к бабушке. Я была так возмущена, что принялась с сознательной беспощадностью выказывать ей свою дружбу с Энцио, как раньше выказывала свою влюбленную преданность бабушке. Я начала старательно привлекать ее внимание к Энцио и всячески давала ей понять, как дорога мне его близость. Я хвалила его стихи, его ум, его пышные волосы – одним словом, все, что мне приходило в голову: тетушка должна была думать, что я немного влюблена в него. Однажды я сказала, что хотела бы, чтобы он навсегда остался у нас, что он мой лучший друг и что я не могу и подумать о его возможном отъезде. Я была настолько наивна, что даже осмелилась заявить о своем желании стать его женой.

Жаннет, присутствовавшая при этом, рассмеялась и сказала добродушно-насмешливым тоном, так, словно я просто расхвасталась:

– Ах, Зеркальце, ничего такого особенного в этом нет! Я уже не раз слышала, что люди выходят замуж или женятся. В самом деле – такое, говорят, нередко случается.

Она хотела тем самым отвлечь свою подругу, а еще лучше – рассмешить, потому что та заметно испугалась, услышав мои последние слова. Теперь-то я знаю: тетушка Эдельгарт твердо убеждена была, что бабушка строит на моей детской дружбе с Энцио какой-то определенный план, связанный с моим будущим. И она не ошибалась. В то время бабушка, без сомнения, верила, что из этой дружбы когда-нибудь, пусть даже через годы, может возникнуть чувство, которое, словно вторая весна ее собственной большой любви, или, выражаясь ее языком, "юная вечность" этой любви, принесло бы и ей самой невыразимое счастье; в этом-то и заключалась причина ее тогдашней деликатности и снисходительности к тетушке.

Назад Дальше