- Да как же ему не быть бедноватым, - вскрикивал пожилой, - метафора не собака, прошу это заметить! Без нее голо! Голо! Голо! Запомните это, старик!
Слово "старик" явно относилось ко мне. Я похолодел.
Расходясь, условились опять прийти ко мне. И через неделю опять были. Я прочитал вторую порцию. Вечер ознаменовался тем, что пожилой литератор выпил со мною совершенно неожиданно и против моей воли брудершафт и стал называть меня "Леонтьич".
- Язык ни к черту! Но занятно. Занятно, чтоб тебя черти разорвали (это меня), - кричал пожилой, поедая студень, приготовленный Дусей.
На третьем вечере появился новый человек. Тоже литератор - с лицом злым и мефистофельским, косой на левый глаз, небритый. Сказал, что роман плохой, но изъявил желание слушать четвертую, и последнюю, часть. Была еще какая-то разведенная жена и один с гитарой в футляре. Я почерпнул много полезного для себя на данном вечере. Скромные мои товарищи из "Пароходства" попривыкли к разросшемуся обществу и высказали и свои мнения.
Один сказал, что семнадцатая глава растянута, другой - что характер Васеньки очерчен недостаточно выпукло. И то и другое было справедливо.
Четвертое, и последнее, чтение состоялось не у меня, а у молодого литератора, искусно сочиняющего рассказы. Здесь было уже человек двадцать, и познакомился я с бабушкой литератора, очень приятной старухой, которую портило только одно - выражение испуга, почему-то не покидавшего ее весь вечер. Кроме того, видел няньку, спавшую на сундуке.
Роман был закончен. И тут разразилась катастрофа. Все слушатели, как один, сказали, что роман мой напечатан быть не может по той причине, что его не пропустит цензура.
Я впервые услыхал это слово и тут только сообразил, что, сочиняя роман, ни разу не подумал о том, будет ли он пропущен или нет.
Начала одна дама (потом я узнал, что она тоже была разведенной женой). Сказала она так:
- Скажите, Максудов, а ваш роман пропустят?
- Ни-ни-ни, - воскликнул пожилой литератор, - ни в каком случае! Об "пропустить" не может быть и речи! Просто нет никакой надежды на это. Можешь, старик, не волноваться - не пропустят.
- Не пропустят! - хором отозвался короткий конец стола.
- Язык... - начал тот, который был братом гитариста, но пожилой его перебил.
- К чертям язык! - вскричал он, накладывая себе на тарелку салат. - Не в языке дело. Старик написал плохой, но занятный роман. В тебе, шельмец, есть наблюдательность. И откуда что берется! Вот уж никак не ожидал, но!.. содержание!
- М-да, содержание...
- Именно содержание! - кричал, беспокоя няньку, пожилой, - ты знаешь, чего требуется... Не знаешь? Ага! То-то!
Он мигал глазом, в то же время выпивал. Затем обнял меня и расцеловал, крича:
- В тебе есть что-то несимпатичное, поверь мне! Уж ты мне поверь. Но я тебя люблю. Люблю, хоть тут меня убейте. Лукав он, шельма! С подковыркой человек!.. А? Что? Вы обратили внимание на главу четвертую? Что он говорил героине? То-то!..
- Во-первых, что это за такие слова... - начал было я, испытывая мучения от его фамильярности.
- Ты меня прежде поцелуй, - кричал пожилой литератор, - не хочешь?.. Вот и видно сразу, какой ты товарищ! Нет, брат, не простой ты человек!
- Конечно, не простой! - поддержала его вторая разведенная жена.
- Во-первых... - начал опять я в злобе, но ровно ничего из этого не вышло.
- Ничего не во-первых, - кричал пожилой, - а сидит в тебе достоевщинка! Да-с! Ну, ладно, ты меня не любишь, Бог тебя за это простит, я на тебя не обижаюсь. Но мы тебя любим все искренно и желаем добра! - Тут он указал на брата гитариста и другого неизвестного мне человека с багровым лицом, который, явившись, извинился за опоздание, объяснив, что был в Центральных банях. - И говорю я тебе прямо, - продолжал пожилой, - ибо я привык всем резать правду в глаза, ты, Леонтьич, с этим романом даже не суйся никуда. Наживешь ты себе неприятности, и придется нам, твоим друзьям, страдать при мысли о твоих мучениях! Ты мне верь! Я человек большого, горького опыта. Знаю жизнь! Ну вот, - крикнул он обиженно и жестом всех призвал в свидетели, - поглядите! смотрит на меня волчьими глазами. Это в благодарность за хорошее отношение! Леонтьич, - взвизгнул он так, что нянька за занавеской встала с сундука, - пойми! Пойми ты, что не так велики уж художественные достоинства твоего романа... (тут послышался с дивана мягкий гитарный аккорд), чтобы из-за него тебе идти на Голгофу. Пойми!
- Ты п-пойми, пойми, пойми! - запел приятным тенором гитарист.
- И вот тебе мой сказ, - кричал пожилой, - ежели ты меня сейчас не расцелуешь, встану, уйду, покину дружескую компанию, ибо ты меня обидел!
Испытывая невыразимую муку, я расцеловал его. Хор в это время хорошо распелся, и масляно и нежно над голосами выплывал тенор:
- Т-ты пойми, пойми...
Как кот, я выкрадывался из квартиры, держа под мышкой тяжелую рукопись.
Нянька с красными слезящимися глазами, наклонившись, пила воду из-под крана в кухне.
Неизвестно почему, я протянул няньке рубль.
- Да ну вас, - злобно сказала нянька, отпихивая рубль, - четвертый час ночи! Ведь это же адские мучения.
Тут издали прорезал хор знакомый голос:
- Где же он? Бежал? Задержать его! Вы видите, товарищи...
Но обитая клеенкой дверь уже выпустила меня, и я бежал без оглядки.
Глава III
МОЕ САМОУБИЙСТВО
- Да, это ужасно, - говорил я сам себе в своей комнате, - все ужасно. И этот салат, и нянька, и пожилой литератор, и незабвенное "пойми", вообще вся моя жизнь.
За окнами ныл осенний ветер, оторвавшийся железный лист громыхал, по стеклам полз полосами дождь. После вечера с нянькой и гитарой много случилось событий, но таких противных, что и писать о них не хочется. Прежде всего я бросился проверять роман с той точки зрения, что, мол, пропустят его или не пропустят. И ясно стало, что его не пропустят. Пожилой был совершенно прав. Об этом, как мне казалось, кричала каждая строчка романа.
Проверив роман, я последние деньги истратил на переписку двух отрывков и отнес их в редакцию одного толстого журнала. Через две недели я получил отрывки обратно. В углу рукописи было написано: "Не подходит". Отрезав ножницами для ногтей эту резолюцию, я отнес эти же отрывки в другой толстый журнал и получил через две недели их обратно с такою же точно надписью: "Не подходит".
После этого умерла кошка. Она перестала есть, забилась в угол и мяукала, доводя меня до исступления. Три дня это продолжалось. На четвертый я застал ее неподвижной в углу на боку.
Я взял у дворника лопату и зарыл ее на пустыре за нашим домом. Я остался в совершенном одиночестве на земле, но, признаюсь, в глубине души обрадовался. Какой обузой для меня являлся несчастный зверь.
А потом пошли осенние дожди, у меня опять заболело плечо и левая нога в колене.
Но самое худшее было не это, а то, что роман был плох. Если же он был плох, то это означало, что жизни моей приходит конец.
Всю жизнь служить в "Пароходстве"? Да вы смеетесь!
Всякую ночь я лежал, тараща глаза в тьму кромешную, и повторял - "это ужасно". Если бы меня спросили - что вы помните о времени работы в "Пароходстве"? - я с чистою совестью ответил бы - ничего.
Калоши грязные у вешалки, чья-то мокрая шапка с длиннейшими ушами на вешалке - и это все.
- Это ужасно! - повторил я, слушая, как гудит ночное молчание в ушах.
Бессонница дала себя знать недели через две.
Я поехал в трамвае на Самотечную-Садовую, где проживал в одном из домов, номер которого я сохраню, конечно, в строжайшей тайне, некий человек, имевший право по роду своих занятий на ношение оружия.
При каких условиях мы познакомились, не важно.
Войдя в квартиру, я застал моего приятеля лежащим на диване. Пока он разогревал чай на примусе в кухне, я открыл левый ящик письменного его стола и выкрал оттуда браунинг, потом напился чаю и уехал к себе.
Было около девяти часов вечера. Я приехал домой. Все было как всегда. Из кухни пахло жареной бараниной, в коридоре стоял вечный, хорошо известный мне туман, в нем тускло горела под потолком лампочка. Я вошел к себе. Свет брызнул сверху, и тотчас же комната погрузилась в тьму. Перегорела лампочка.
- Всё одно к одному, и всё совершенно правильно, - сказал я сурово.
Я зажег керосинку на полу в углу. На листе бумаги написал: "Сим сообщаю, что браунинг № (забыл номер), скажем, такой-то, я украл у Парфена Ивановича (написал фамилию, № дома, улицу, все как полагается)". Подписался, лег на полу у керосинки. Смертельный ужас охватил меня. Умирать страшно. Тогда я представил себе наш коридор, баранину и бабку Пелагею, пожилого и "Пароходство", повеселил себя мыслью о том, как с грохотом будут ломать дверь в мою комнату и т. д.
Я приложил дуло к виску, неверным пальцем нашарил собачку. В это же время снизу послышались очень знакомые мне звуки, сипло заиграл оркестр, и тенор в граммофоне запел:
Но мне Бог возвратит ли все?!.
"Батюшки! "Фауст"! - подумал я. - Ну, уж это, действительно, вовремя. Однако подожду выхода Мефистофеля. В последний раз. Больше никогда не услышу".
Оркестр то пропадал под полом, то появлялся, но тенор кричал все громче:
Проклинаю я жизнь, веру и все науки!
"Сейчас, сейчас, - думал я, - но как быстро он поет!.."
Тенор крикнул отчаянно, затем грохнул оркестр.
Дрожащий палец лег на собачку, и в это мгновение грохот оглушил меня, сердце куда-то провалилось, мне показалось, что пламя вылетело из керосинки в потолок, я уронил револьвер.
Тут грохот повторился. Снизу донесся тяжкий басовый голос:
- Вот и я!
Я повернулся к двери.
Глава IV
ПРИ ШПАГЕ Я
В дверь стучали. Властно и повторно. Я сунул револьвер в карман брюк и слабо крикнул:
- Войдите!
Дверь распахнулась, и я окоченел на полу от ужаса. Это был он, вне всяких сомнений. В сумраке в высоте надо мною оказалось лицо с властным носом и разметанными бровями. Тени играли, и мне померещилось, что под квадратным подбородком торчит острие черной бороды. Берет был заломлен лихо на ухо. Пера, правда, не было.
Короче говоря, передо мною стоял Мефистофель. Тут я разглядел, что он в пальто и блестящих глубоких калошах, а под мышкою держит портфель. "Это естественно, - помыслил я, - не может он в ином виде пройти по Москве в двадцатом веке".
- Рудольфи, - сказал злой дух тенором, а не басом.
Он, впрочем, мог и не представляться мне. Я его узнал. У меня в комнате находился один из самых приметных людей в литературном мире того времени, редактор-издатель единственного частного журнала "Родина", Илья Иванович Рудольфи.
Я поднялся с полу.
- А нельзя ли зажечь лампу? - спросил Рудольфи.
- К сожалению, не могу этого сделать, - отозвался я, - так как лампочка перегорела, а другой у меня нет.
Злой дух, принявший личину редактора, проделал один из своих нехитрых фокусов - вынул из портфеля тут же электрическую лампочку.
- Вы всегда носите лампочки с собой? - изумился я.
- Нет, - сурово объяснил дух, - простое совпадение - я только что был в магазине.
Когда комната осветилась и Рудольфи снял пальто, я проворно убрал со стола записку с признанием в краже револьвера, а дух сделал вид, что не заметил этого.
Сели. Помолчали.
- Вы написали роман? - строго осведомился наконец Рудольфи.
- Откуда вы знаете?
- Ликоспастов сказал.
- Видите ли, - заговорил я (Ликоспастов и есть тот самый пожилой), - действительно, я... но... словом, это плохой роман.
- Так, - сказал дух и внимательно поглядел на меня.
Тут оказалось, что никакой бороды у него не было. Тени пошутили.
- Покажите, - властно сказал Рудольфи.
- Ни за что, - отозвался я.
- По-ка-жи-те, - раздельно сказал Рудольфи.
- Его цензура не пропустит...
- Покажите.
- Он, видите ли, написан от руки, а у меня скверный почерк, буква "о" выходит как простая палочка, а...
И тут я сам не заметил, как руки мои открыли ящик, где лежал злополучный роман.
- Я любой почерк разбираю, как печатное, - пояснил Рудольфи, - это профессиональное... - И тетради оказались у него в руках.
Прошел час. Я сидел у керосинки, подогревая воду, а Рудольфи читал роман. Множество мыслей вертелось у меня в голове. Во-первых, я думал о Рудольфи. Надо сказать, что Рудольфи был замечательным редактором и попасть к нему в журнал считалось приятным и почетным. Меня должно было радовать то обстоятельство, что редактор появился у меня хотя бы даже и в виде Мефистофеля. Но, с другой стороны, роман ему мог не понравиться, а это было бы неприятно... Кроме того, я чувствовал, что самоубийство, прерванное на самом интересном месте, теперь уж не состоится, и, следовательно, с завтрашнего же дня я опять окажусь в пучине бедствий. Кроме того, нужно было предложить чаю, а у меня не было масла. Вообще в голове была каша, в которую к тому же впутывался и зря украденный револьвер.
Рудольфи между тем глотал страницу за страницей, и я тщетно пытался узнать, какое впечатление роман производит на него. Лицо Рудольфи ровно ничего не выражало.
Когда он сделал антракт, чтобы протереть стекла очков, я к сказанным уже глупостям прибавил еще одну:
- А что говорил Ликоспастов о моем романе?
- Он говорил, что этот роман никуда не годится, - холодно ответил Рудольфи и перевернул страницу. ("Вот какая сволочь Ликоспастов! Вместо того, чтобы поддержать друга и т. д.")
В час ночи мы выпили чаю, а в два Рудольфи дочитал последнюю страницу.
Я заерзал на диване.
- Так, - сказал Рудольфи.
Помолчали.
- Толстому подражаете, - сказал Рудольфи.
Я рассердился.
- Кому именно из Толстых? - спросил я. - Их было много... Алексею ли Константиновичу, известному писателю, Петру ли Андреевичу, поймавшему за границей царевича Алексея, нумизмату ли Ивану Ивановичу или Льву Николаичу?
- Вы где учились?
Тут приходится открыть маленькую тайну. Дело в том, что [я] окончил в университете два факультета и скрывал это.
- Я окончил церковно-приходскую школу, - сказал я, кашлянув.
- Вон как! - сказал Рудольфи, и улыбка тронула слегка его губы.
Потом он спросил:
- Сколько раз в неделю вы бреетесь?
- Семь раз.
- Извините за нескромность, - продолжал Рудольфи, - а как вы делаете, что у вас такой пробор?
- Бриолином смазываю голову. А позвольте спросить, почему вас это...
- Бога ради, - ответил Рудольфи, - я просто так, - и добавил: - Интересно. Человек окончил приходскую школу, бреется каждый день и лежит на полу возле керосинки. Вы - трудный человек! - Затем он резко изменил голос и заговорил сурово: - Ваш роман Главлит не пропустит, и никто его не напечатает. Его не примут ни в "Зорях", ни в "Рассвете".
- Я это знаю, - сказал я твердо.
- И тем не менее я этот роман у вас беру, - сказал строго Рудольфи (сердце мое сделало перебой), - и заплачу вам (тут он назвал чудовищно маленькую сумму, забыл какую) за лист. Завтра он будет перепечатан на машине.
- В нем четыреста страниц! - воскликнул я хрипло.
- Я разниму его на части, - железным голосом говорил Рудольфи, - и двенадцать машинисток в бюро перепечатают его завтра к вечеру.
Тут я перестал бунтовать и решил подчиниться Рудольфи.
- Переписка на ваш счет, - продолжал Рудольфи, а я только кивал головой, как фигурка, - затем: надо будет вычеркнуть три слова - на странице первой, семьдесят первой и триста второй.